Йозеф Рот - Берлин и его окрестности (сборник)
Так что дело не заладилось, и живется Рихарду не ахти как. Волею судьбы, которая, похоже, несмотря ни на что, снова и снова толкает его в объятия злободневности, наш Рихард – не ктонибудь, а именно он – помог раскрыть убийство Ратенау. Случилось так, что он оказался на Кёнигсаллее десять минут спустя после покушения. И уж он-то знал, как поступать в подобных случаях. Он позвонил в газеты. Если бы не он, экстренных выпусков пришлось бы ждать на целый час дольше.
Но самого его попадание в историю в который раз миновало. Теперь он каждый вечер сидит в небольшом кафе на Курфюрстендамм и читает газеты – газеты из вторых рук. Поговаривают, у него есть кое-какие бумаги на бирже. Быть может, за счет этого он и живет. Но душой он блуждает где-то в кущах прошлого. Грусть, которую навевает на меня весь его облик, сродни той, которую я испытываю при виде старых газет и особенно собственных статей в этих газетах.
Вот до чего дорог мне Огненный Рихард…
Нойе Берлинер Цайтунг, 09.01.1923
Мартин Бадеков. Анни Ондра. 1920-е гг.
Некролог гостиничному портье
Один из крупнейших берлинских отелей упразднил должность портье. Вместо него теперь функционирует – возможно, аккуратнее и точнее, но куда как бездушно и безлично – целое обслуживающее учреждение, именуемое транспортным и справочным бюро, со множеством отделов, ответственных за самые разные запросы клиентов, – служба побудки, почтовое отделение, билетная касса и т. д. Служащие этих отделов не носят ливрей. Надменный вид их темных костюмов исключает саму мысль о чаевых, тогда как – всякий без труда вспомнит – золотистый блеск начищенных медных пуговиц на сюртуке у портье сам собой, по ассоциации, вызывал в голове у постояльца позывы к расточительству. Говорят, что это в Америке профессию портье приговорили к смерти и уже привели приговор в исполнение.
А ведь в фигуре портье служебный авторитет смягчался ореолом свойскости. Это был человек при исполнении, но не глухой к грешкам и слабостям людским. Под коричневым или темно-синим сукном форменной жилетки в груди его билось живое сердце, радостно отзывчивое на финансовые вливания, по-настоящему чуткое (к состоятельности гостя) сердце. Он человек был в полном смысле слова[31]. Его отказ никогда не бывал окончателен. Его взгляд, поневоле очерствевший от постоянного созерцания людской неприкаянности, обладал, однако, способностью смягчаться, ибо автоматически реагировал на некоторые объекты совершенно определенного свойства. Иногда его глаз начинал многообещающе подмигивать. И гость, понаторевший в изыскании самых фантастических возможностей, добывал себе спальное место буквально из ничего – хоть в ванной комнате, хоть на бильярдном столе.
С какой вальяжной невозмутимостью умел он не обратить внимание на противозаконную тождественность двух якобы по ошибке на одно и то же имя заполненных гостиничных формуляров, с какой непринужденной естественностью, пренебрегая мелкими докучливыми формальностями, распоряжался проводить гостей в вожделенный «двуспальный номер»! Свободный от предрассудков, он был куда могущественнее, чем господин директор и даже сам хозяин отеля. Он был последней инстанцией и последней надеждой для отчаявшихся, незаменимым советчиком в самых каверзных вопросах приобретения билетов в спальные вагоны и получения пограничной визы. Его доверие дорогого стоило, и тот, кто им пользовался, разумеется, должен был за это платить.
Теперь его скоро не будет, он вымирает. А вместе с ним, как в могилу, в зияющий алчный зев цивилизационных изменений погружается целая эпоха. Так пусть же будет он оплакан хотя бы этой скромной элегией моего пера.
Франкфуртер Цайтунг, 25.02.1924
Конец характерной приметы
Вместо кафе «Фридрихсхоф» на Фридрихштрассе вот уже несколько дней можно видеть так называемую «Бонбоньерку». Само это наименование, с необычайной художественной изобретательностью позаимствованное из наречия племени гурманов, избавляет меня от необходимости подробно описывать коренные изменения, которые оно с собой принесло. «Бонбоньерка» – это теперь приторноукромное кафе со «стильными» абажурами, создающими полумрак и, как принято говорить, «настроение».
Тогда как кафе «Фридрихсхоф» было нелегальной кинобиржей. Весь киношный мир, со всеми своими заправилами и их присными, однажды здесь осел и больше уже никуда с этого места не трогался. Директора, режиссеры, мелкие кинодебютантки, статисты самого разного пошиба половину своей жизни проводили в кафе «Фридрихсхоф». Позволю себе воспоминание личного плана, поскольку с его помощью, по ходу дела от личного переходя к типическому, легче будет живописать эту характерную точку на карте большого города. Когда-то я, изнуренный голодом вчерашний фронтовик, тоже надумал завербоваться к Любичу[32] в статисты. Я сидел в «Фридрихсхофе», изо всех сил стараясь придать своей в общем-то вполне заурядной физиономии как можно более «интересное» выражение. Все было тщетно; не только потому, что я оказался не в состоянии творчески преобразовать свой вполне натуральный голод и свое горькое разочарование в какое-то иное, более оригинальное мимическое достижение, но и потому, что по меньшей мере человек пятьдесят рядом со мной пытались проделать то же самое. Среди них я, к немалому своему ужасу, заприметил внешности и впрямь выдающиеся: гордое чело Гёте, причем не одно, несколько аполлоновских носов, омерзительные рожи Шейлоков – и все были без работы. Едва распахивалась дверь, – а распахивалась она то и дело, – все вскидывали головы! Ах, это были сломленные люди, промерзшие, изголодавшиеся по хлебу и ролям в новых великих фильмах, они мешали официантам, потому что ничего не заказывали, а только сидели или торчали у них на пути, и официанты в отместку нарочно пошатывались, балансируя с тяжелыми подносами прямо над их такими характерными головами, лишь бы их напугать; когда они хотели позвонить, аппарат неизменно оказывался «неисправен», в этом кафе все и вся объединялись против них в стремлении их отсюда выжить. В складках бардовых портьер слоилась пыль, скучно-трезвый предобеденный час беспощадно обнажал неприкаянность столов, стульев, посетителей. Но отворялась дверь, и все взоры с содроганием надежды и испуга одновременно устремлялись на вошедшего. Иногда это и вправду бывал какой-нибудь мелкий режиссеришка, набиравший статистов. Неопрятный человечек с сальными похотливыми глазками, который, будь его воля, вообще нанимал бы одних женщин. Ах, как же лебезили вокруг него гордые головы Гёте и все эти Шейлоки, Юпитеры и Аполлоны! Называли его – того, кто еще вчера был одним из них и кто (благодаря непостижимым велениям судьбы, по прихоти которой в верхи из низов почему-то скорее всех прочих выбиваются самые недостойные) путем нечистоплотных ухищрений стал теперь третьим режиссером – это ничтожество они величали господином главным режиссером, господином директором! Он же, вскинув свой засаленный блокнот, выбирал и записывал в него – первых попавшихся, тех, кто стоял поближе. Изредка он даже снисходил до того, чтобы выдать счастливчику аванс в две марки. Все пигалицыдевицы готовы были передраться за право посидеть у него на коленях. Официанты почтительно ему кланялись. Сам директор кафе с ним здоровался. А еще вчера все его презирали.
Вот этого кафе «Фридрихсхоф» больше нет. Вместе с ним канула в небытие характерная примета жизни Берлина и всей киношной братии. Где-то царствуют и повелевают теперь все эти третьи помощники третьих режиссеров? Где подписывают свои контракты лихие кинооператоры? Что поделывают милые, разнесчастные пигалицы-девицы с головками пажей, эти бедные создания, позабытые-позаброшенные между искусством и проституцией?
Прагер Тагблатт, 12.04.1924
В «Шваннеке» поговаривают…
Хотя шум, производимый посетителями кафе, гораздо значительнее обсуждаемых там предметов, в его волнах рождается тот совершенно особый вид не вполне внятного компанейского суждения, который обозначается словом «поговаривать». Это когда уже одна только совершенно определенная степень громкости, с которой сообщается новость, сама собой окутывает слова в звуковой полумрак, в акустические сумерки, в которых всякое сообщение теряет сколько-нибудь четкие контуры, правда отбрасывает тень лжи, а всякое известие как бы заранее несет в себе свое опровержение. И так же, как в свете яркого, но колеблющегося пламени трудно бывает распознать суть и очертания освещенного предмета, точно так же тяжело бывает и слушающему оценить суть и смысл донесенного до него высказывания, особенно (как это в большинстве случаев и бывает), если донесено оно «по большому секрету».
Мартин Бадеков. Ина Лешеринер. 1920-е гг.
Кафе берлинских художников и литераторов, где ближе к полуночи нетрудно застать всякого, кто еще накануне клятвенно заверял, что ноги его там больше не будет, мало того, что он уже целую вечность там не был, – это, так сказать, место встреч преуспевающей богемы, кредитоспособность которой уже никакому сомнению не подлежит. И вообще-то никакой нужды отходить ко сну позже, чем этого требует нормальный обывательский инстинкт, ни один из его гостей не испытывает. Больше того – едва ли не любой из них каждую ночь твердо решает впредь этого злачного места избегать. Но страх, что друзья, ожидающие его там для приятной беседы, в случае, буде он не придет, всенепременно начнут о нем злословить, вынуждает его снова и снова отважно отправляться туда, где проявлением истинного мужества, быть может, было бы как раз его отсутствие. Он приходит, дабы не нарушить духа согласия и единства, что паутиной недоверия и страха гнездится тут в каждой нише, приходит, дабы оградить себя и свой столик от всякой дурной молвы, которую злые языки «поговаривают» уже в соседней нише. Будь кто-то наделен способностью сидеть за всеми столиками одновременно, о таком кудеснике говорили бы только хорошее, и вот это было бы и впрямь чудом из чудес. Большинству, однако, удается приблизиться по крайней мере к границам чуда: переходя от столика к столику, они стараются контролировать ход беседы за каждым из них. Однако им нипочем не поспеть за скоростью, с которой сидящие за столиками успевают сменить тему – а подчас и воззрения.