Йозеф Рот - Берлин и его окрестности (сборник)
Умбо (Отто Умбер). В джаз-баре. 1930 г. (С приходом Гитлера к власти джаз будет запрещен.)
Покуда у них не было своего помещения, люди эти благополучно терялись в анонимности мира, у которого и без них своих забот хватает. Но с той поры, как они стали собираться под одной крышей, они обрели омерзительную явность видений, которые вопят о себе тем громче, чем сомнительнее их материальность. Сто, пятьдесят, даже тридцать лет назад так называемая богема была не чем иным, как плотью от плоти буржуазии, против которой она выступала и от которой произошла. Взбунтовавшийся буржуа превращался в представителя богемы. Уют «артистического кафе» или художественной мастерской был не чем иным, как уютом родного дома, только чуть более безалаберным. Это была, так сказать, распущенность в мещанской садовой беседке[34]. Жутковатое блаженство, с которым богема упивалась спиртным и шансоном, революционными идеалами и безденежьем, обретая во всем этом и спортивный азарт, и развлечение, и возможность манифестации, нисколько не отличалось от упоения, с каким отцы богемных бунтовщиков праздновали серебряную свадьбу или юбилей двадцатого адюльтера. Просто отцы еще были чужды музам, только и всего. И ничего не сочиняли по подобным поводам. Эта богема теперь умерла. Ее бесславные реликвии теперь за входную плату можно созерцать в тех укромных уголках Парижа, куда искушенные экскурсоводы за процент от сбора водят приехавших подышать романтикой американцев и адреса которых любой приехавший в Париж немецкий путешественник при желании может получить в записочке от так называемого знатока. Но даже там, в Париже, как-никак имеющем право претендовать на сохранение подобных музейных воспоминаний, театральный эффект от этих рудиментов богемы достаточно убог и только ценой самоотверженных усилий гида хоть сколько-то приемлем, да и то лишь для любителей банальностей. Галстуки, прежде призванные шокировать буржуа своей экстравагантностью, теперь всего лишь служат его развлечению. Но, как бы там ни было, закон инерции, согласно которому даже гнилая традиция не хочет расставаться со своими «памятными местами», еще как-то можно уважать.
Вольф фон Гуденберг. Рут Валькер / Бал. 1920-е гг. (Типичная сцена варьете 1920-х со знаменитым танцором Рутом Валькером.)
Ателье Зандера и Лабиша. Марго Лион (в центре) в ревю «Для всех». 1924 г. (Марго Лион – одна из самых знаменитых актрис и певиц 1920-х, оказала влияние на Марлен Дитрих.)
Совсем другое дело, когда в Берлине внезапно открывается «артистический кабачок» на месте табачной лавочки, как-никак нужной хотя бы курильщикам. Легкий трупный душок, ощущавшийся в местах упокоения богемы уже в Париже, в Берлине смешивается с запахом асфальта, а увеселения берлинских людей искусства проистекают, как принято здесь говорить, в темпе, который давно уже стал сущим бедствием для здешнего общественного транспорта. Кабачок, разумеется, называется «Запал», в чем следует расслышать туманный призыв к активному анархизму, который, похоже, давно уже сошел со сцены, завещав свои бомбы правому радикализму. Но самое печальное в этом (как и во всяком) заведении – это его публика. Это молодые люди, которые лет через пять в амплуа ведущих литературных, театральных и кинокритиков будут задавать тон в центральных газетах, а сегодня, упиваясь сознанием своей бедности, сами несут себе на подносах еду из окошка кухонной раздачи. И все это с криком. Лет через пять они вот этак же будут писать, их стиль заявляет о себе уже сейчас – недвусмысленно и акустически внятно. Многие в сапогах, в дешевых галифе, в кожанках – своего рода чекистской униформе, что должно намекать на некоторое, пусть отдаленное, театральное и ложно истолкованное, отношение к востоку. Тут и там, враструску, попадаются отдельные обыватели, пришедшие поглазеть на «достопримечательность» и присовокупить к радости от знакомства с нею еще и приятную мысль о сэкономленной поездке в Париж. Здесь же хозяйка, которая, похоже, курит сигары с рождения, и молодые люди, которые совершенно в духе своего времени ввиду нехватки дарования стали не художниками, а, допустим, таксистами и полны решимости распространять вокруг себя атмосферу демонстративной деловитости. (Отрицая тем самым полезность своей профессии, ибо избрали они ее только ради того, чтобы было чем козырнуть.) Вкупе все это создает претенциозную и громогласную смесь дохлого актерства, пусть и в исполнении живых существ, вялого и натужного веселья, бунтарской фразы, что суетливо жестикулирует на безнадежной периферии мировой революции, – словом, искусственного хаоса, творимого из папье-маше и разыгрываемого в заемных декорациях. Хаоса, понятное дело, совершенно безобидного, и не было бы никакого смысла по этому поводу кипятиться, не будь эта туфта и показуха столь характерны для лихорадочной атмосферы огромного города, спешащего жадно позаимствовать все и всюду, где только возможно, – в Нью-Йорке и в Мадриде, у Ватикана и у Пратера, в Швабинге и Буэнос-Айресе, у ХIХ столетия и у будущего, в Париже и в Москве, у Кремля и у Пантеона – и все это в темпе. Разумеется, в темпе…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 27.10.1929
Часть 7
В редакциях
Ночной редактор Густав К
Густав К. работал ночным редактором.
Газета выходила каждое утро ровно в три. И каждую ночь в половине двенадцатого на работу приходил ночной редактор.
Свежевыбритый, чисто вымытый, хорошо отдохнувший, он источал благоухание мыла и ментола. Он входил как бы провозвестьем грядущего утра. Усталости окружающих он, казалось, не замечает. Освеженный прохладой ночных улиц, он вестником бодрости и здоровья вторгался в юдоль изнуренных страдальцев, бодро похлопывая стоящих по плечам, сидящих по коленкам и удивляясь, что они от этих его прикосновений чуть не рассыпаются в прах, как полуистлевшие скелеты.
Себя он, похоже, считал отменным здоровяком. Казалось даже, будто он каждую ночь нарочно демонстрирует всем, какой он молодец, дабы опровергнуть этой бравадой свою хилую внешность, худобу телосложения, нездоровую желтизну лица.
Но через два часа и его было не узнать. Ибо за эти сто двадцать минут он, можно считать, успевал отпахать двенадцатичасовой рабочий день. На его изможденном лице тени усталости сливались с черными мазками типографской краски, оставшимися от машинальных прикосновений перепачканных пальцев. Редкие черные волосы, еще недавно расчесанные на безупречный пробор, теперь топорщились торчком или завивались пружинками. На кончиках ногтей, вроде бы аккуратно подстриженных, вдруг обнаруживались зазубрины – на самом деле это лиловые разводы от беспрестанно снова и снова затачиваемых химических карандашей подчеркивали прежде незаметные неровности. На щеках и подбородке, словно работа за письменным столом – вернейшее средство для роста волос, уже меньше чем через час после тщательного бритья появлялась густая поросль серо-черной щетины. Белые манжеты, безнадежно утратив свой в меру накрахмаленный лоск, жалко липли к запястьям. Узел галстука сам собой распускался, сползая между уголками круглого стоячего воротничка и выставляя напоказ сверкающую золотую пуговичку, на которой, казалось, держатся не только воротник и сорочка, но и все облачение этого человека, а возможно, и он сам. Когда Густав К. вставал со своего рабочего кресла, в тонкой дерматиновой обивке сиденья обнаруживалась прореха, из которой рвалась наружу древесная шерсть, причем с таким остервенением, словно дыры этой раньше не было, словно редактор только что протер ее своим копчиком. Сам же он, подаваясь вперед худощавым телом и устало приволакивая ноги, поднимался по лестнице в типографию. В такие минуты он походил на паралитика, зачем-то отбросившего костыли. Наверху, в типографии, он наваливался локтями на один из длинных, обитых жестью наборных столов, зажав во рту копировальный карандаш, который, словно естественное продолжение языка, стремительно двигался в разные стороны. На самом деле карандаш сопровождал движения его глаз, скользивших по листам чернового оттиска. В том или ином месте глаза замирали, одновременно с ними замирал и карандаш. Иногда рука отделялась от подпираемой щеки, а локоть – от стола. Густав К. хватал лист, медленно сминал его в бумажный мячик и запускал в кого-нибудь из наборщиков, отчего бедняга испуганно шарахался. Оказывается, это он так шутил. Как будто вдруг решал убедиться, не разучился ли он точно бросать мячик в цель. На один едва уловимый миг лицо его озарялось лучиком мальчишеского озорства. И будто воочию можно было увидеть, как он лет тридцать назад, еще в коротких штанишках, запускал в воду камушки. Но он тут же снова серьезнел. Ибо ни на секунду не забывал, что несет «всю полноту ответственности» за издание и подвергается постоянному риску принять ложное сообщение за истинное, истинное за ложное, важное за незначительное, а за значительное какую-нибудь безделицу. На всей планете он чувствовал себя как дома, хотя видел лишь малую ее часть. Когда телеграмма из Перу сообщала, что там обрушился мост, Густаву К., знавшему о Перу почти все, казалось, что эта новость достаточно важная, чтобы набрать ее выпуклым боргесом. Если поступало известие с Кавказа о нашествии саранчи, Густав К., знавший все и о саранче, и о Кавказе, сожалел, что нельзя сразу же поместить на эту тему научную статью. Географических далей для него не существовало. Он перегружал издание полусотней лишних новостей. Когда на следующий вечер главный редактор устало выговаривал ему, что сообщение о генерале Коррейре в Мексике никого не интересует, Густав К. запальчиво возражал: