А. Ветлугин - Авантюристы гражданской войны
Миссис Шеридан[236] — родная племянница мистера Уинстона Черчилля[237]. В роде Мальборо, из которого вышел этот замечательный во всех отношениях человек, на протяжении столетий жизни на Даунинг-Стрите, столетнего ношения министерских портфелей и цилиндров спикера накапливалась та особая усталость севера, которая влечет англо-саксов в рискованные предприятия и невиданные климаты.
Мистер Уинстон много и часто путешествовал; в Индийских джунглях, на лукзорских пароходах, в прохладе водопадов Новой Англии, у лихорадочного стечения Тигра и Евфрата под разными предлогами и благовидными отговорками он спасался от изнурительных добродетелей Асквита[238] и невеселого ярмарочного цинизма Уэлльского колдуна.
Его племянница в раннем детстве увидела Сфинксов[239], плакала над могилой Вернон Ли[240], короткими лондонскими днями мучила свою гувернантку в залах Национальной галереи[241]. И миссис Шеридан, несмотря на презрительную усмешку всех живых и мертвых Мальборо, стала скульптором; в поисках возбуждающих талант образцов она исколесила все кладбища Равенны[242], все музеи континента, все немногие реликвии родного островка.
Начиная с 1918 года мистер Уинстон, встречаясь за воскресным обедом с племянницей, много рассказывал ей о новых людях, появившихся в стране Мусоргского[243] и Анны Павловой[244]. Мистер Уинстон бранил их за полное отсутствие джентльменства и не находил слов для выражения восторга пред их упорством и настойчивостью. Только в старой Англии, где витала тень рыжего Вильгельма[245], могли еще зарождаться подобные железные лбы.
Гастингс[246] и Клайв[247] — завоеватели Индии, встав из гроба, нашли бы чему поучиться у этих варваров, вконец заплевавших самонадеянного Бальфура[248] и чванного болвана Керзона[249].
Многие из знакомых начинали ездить в гости к варварам. Прибывшие англичане, кроме тысячи ужасов, миллион раз описанных «Дейли Телеграфом[250]», сообщали новые интересные детали. Осенью 1920 с двенадцатилетним сынишкой двинулся в Россию и Герберт Уэллс[251].
Получив прощальное письмо от сэра Герберта, миссис Шеридан одела tailleur[252] для визитов и сентябрьским утром заехала в Foreign Office[253] требовать паспорт для поездки в Россию. Через десять дней она уже знала всех.
Кучерявый Зиновьев[254] понравился ей наименее. Неистово картавя, он воображал, что грассирует, за десять слов обдавал слюной и в конце концов все его нападки на дядю были мало остроумны. Если мистер Уинстон и являлся его политическим врагом, то не было еще причин извергать поток пошлых ругательств. Миссис Шеридан была оскорблена, как последняя из Мальборо; как скульптор, она осталась недовольна стереотипностью и книжным шаблоном семитского профиля Зиновьева. Работая над его портретом, она вспоминала те далекие времена, когда Гильденбрандт[255] заставлял ее снова и снова копировать осточертевшую маску иудейского царя Ахава. Много лучше оказался Троцкий[256]. Поклонник Бернарда Шоу[257], он не уступал в своих дьявольских сарказмах любимому автору. Зиновьева, не стесняясь, называл «грязной сволочью»; в один из сеансов подарил миссис Шеридан сотню яиц для утренних омлетов, на отсутствие которых она накануне пожаловалась. Чуждый идолопоклонству, он признавал и достоинства дяди, говоря, что из всех представителей империализма наиболее заслуживает виселицы мистер Уинстон. Немного смешили его нескладные галифе и мешкообразный френч: по-видимому, он хотел казаться неустрашимым кавалеристом — но незабываемый хищный нос и нахальная бородка значительно все же более напоминали Мефистофеля, чем все старательные басы Ковент-Гардена[258].
Под самый конец пребывания в Москве ей удалось заполучить на несколько сеансов Дзержинского. Еще в Англии по статьям обоих Вильямсов и дядиным рассказам она слышала: он был в разъездах. На далеком Юге — как объяснил Троцкий — Дзержинский искоренял каких-то бандитов, мешавших строить в каждой деревне электрическую станцию и канализацию. Расспрашивала она о нем и Ленина, и Луначарского[259].
Ленин почесал затылок, засмеялся и сказал, что Дзержинского нужно знать, чтоб понять по-настоящему.
«Ваши сентиментальные лондонские болваны, — сказал Ленин, — преспокойнейшим образом заморили Мак-Суинни[260] за то лишь, что он хотел свободы для своей родины. Дзержинского же они поносят за то, что он изолирует родину от людей, противящихся ее свободе…»
А словоохотливый и сахарный Луначарский, к которому она явилась с письмом от Уэллса, долго и подробно передавал о всем том, что Дзержинский сделал для русских детей[261].
«У него золотое сердце; при всей сложности своих работ он ежедневно урывает часок для приютов. А как любят его дети, вы услышите, как они его называют!»
В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям — его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его — «дядечка»; он их — «голубчики», что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп[262], успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского «my darling[263]» …
…Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.
С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку — такую горячую и сухую в пожатии, — председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.
А еще через день пришел сотрудник «Дейли Телеграф» и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ…
II{16}
На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет[264]. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.
За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения — толки об амнистии; повседневные радости — более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.
Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день — остававшийся от работ — и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку… Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, — он мог голодать неделями, — он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.
Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.
Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие[265], Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.