Нина Меднис - Венеция в русской литературе
А. Григорьев первым в русской литературе заговорил о духовной близости воспринимающему внутреннего венецианского мира, и более того, о возможности слияния с ним:
И в оный мир я весь душой ушел, —Он всюду выжег след свой: то кровавый,То траурный, как черный цвет гондол,То, как палаццо дожей, величавый.
Венеция у А. Григорьева уже не просто заинтересовывает, печалит или радует; она проникает в душу поэта, озвучивая там свои мелодии. Поэт начинает жить городом и вместе с городом, хотя мысль его витает в пределах далекой России.
В мировой литературной венециане такая полнота соединения с Венецией, пусть в несколько ином варианте, впервые представлена у Байрона:
Я призываю тени прошлых лет,Я узнаю, Венеция, твой гений,Я нахожу во всем живой предметДля новых чувств и новых размышлений,Я словно жил в твоей поре весенней,И эти дни вошли в тот светлый рядНичем не истребимых впечатлений,Чей каждый звук, и цвет, и ароматПоддерживают жизнь, в душе, прошедшей ад.
(«Паломничество Чайльд-Гарольда». Первод В. Левика)Рядом с ним в этом отношении стоит П. Б. Шелли с «Lines written among the Euganean hills» (1819) и «Julian and Maddalo» (1824).
Более позднее, чем в Европе, формирование венецианского текста русской литературы отодвинуло, как мы видим, интерполяцию автора в венецианский мир к середине XIX века, но зато степень включенности, вживания была у него с самого начала исключительно высока. Семнадцатью годами позже А. Григорьева, в 1883 году, А. Апухтин, представляя внутренне амбивалентный мир Венеции, пытается выработать наиболее адекватную городу точку зрения, одновременно заменяя монологическое отношение по принципу я — она диалогическим я — ты, таким образом оживляя, почти персонифицируя город:
Венеция! Кто счастлив и любим,Чья жизнь лучом сочувствия согрета,Тот, подойдя к развалинам твоим,В них не найдет желанного привета.Ты на призыв не дашь ему ответа,Ему покой твой слишком недвижим,Твой долгий сон без жалоб и без шумаЕго смутит, как тягостная дума.
Но кто устал, кто бурей жизни смят,Кому стремиться и спешить напрасно,Кого вопросы дня не шевелят,Чье сердце спит бессильно и безгласно,Кто в каждом дне грядущем видит ясноОдин бесцельный повторений ряд, —Того с тобой обрадует свиданье…И ты пришла! И ты — воспоминанье!..
До А. Апухтина, почти одновременно с А. Григорьевым, подобная избирательность точки зрения, но без глубокого проникновения в мир города и с противоположным смысловым знаком, обнаруживается в романе И. Тургенева «Накануне»: «Отжившему, разбитому жизнью не для чего посещать Венецию: она будет ему горька, как память о несбывшихся мечтах первоначальных дней; но сладка будет она тому, в ком кипят еще силы, кто чувствует себя благополучным; пусть он принесет свое счастие под ее очарованные небеса, и как бы оно ни было лучезарно, она еще озолотит его неувядаемым сиянием»[160].
Расставленные И. Тургеневым и А. Апухтиным акценты не остаются неизменными, и заданные полюса меняются местами уже в самом романе «Накануне» и поэме «Венеция»: Елена Стахова принимает Венецию, несмотря на угрожающую болезнь Инсарова, а у А. Апухтина скорбный ассонанс сменяется жаждой и предчувствием счастья, даруемого Венецией:
О, никогда на родине моейВ года любви и страстного волненьяНе мучили души моей сильнейТоска по жизни, жажда увлеченья!Хотелося забыться на мгновенье,Стряхнуть былое, высказать скорейКому-нибудь, что душу наполняло…Я был один, и все кругом молчало…
А издали, луной озарена,Венеция, средь темных вод белея,Вся в серебро и мрамор убрана,Являлась мне, как сказочная фея.Спускалась ночь, теплом и счастьем вея;Едва катилась сонная волна,Дрожало сердце, тайной грусть сжато,И тенор пел вдали «О, sol beato»…
Таким образом, фиксированный выбор позиции в применении к Венеции оказывается невозможным, ибо она несет в себе и жизнь и смерть, и печаль и счастье, то есть являет предельную полноту человеческой жизни и потому отзывается на любые чувства. Возможно, именно поэтому венецианский мир для многих оказывается столь дорогим и влекущим. Жажда жизненного предела удовлетворяется Венецией как неким единственным, исключительным пространством, где противоположности сходятся, не борясь. Живущая во многих душах тяга к подобному миру и делает его таким родным и знакомым. Поэтому восприятие внешней Венеции как вполне своей служит, в сущности, формой выражения личного внутреннего мироощущения во время пребывания в этом необычном городе. В этом именно ключе должно, на наш взгляд, понимать суждение А. Блока о Венеции в письме к матери от 7 мая (н. ст.) 1909 г.: «Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня — свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь Север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, — новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей»[161]. Поэтому именно с Венецией, а не с каким-то другим городом, А. Блок связывает в своих венецианских стихотворениях мысль о втором рождении, и не только как о факте, но и как о процессе добытийного и бытийного существования, о точке перехода из добытия в бытие:
Быть может, венецейской девыКанцоной нежный слух пленя,Отец грядущий сквозь напевыУже предчувствует меня?
О той же особой, живой связи с городом говорят и другие авторы литературной венецианы. П. Перцов, к примеру, так описывает свое переживание венецианских буден: «Гарсон приносит газету. Сперва начинаешь читать, ищешь телеграммы, но скоро лист выпадает из рук — все политические новости кажутся такой старой и скучной историей. Вместо них в уме всплывают дневные впечатления. Сидишь, как в дремоте, а перед глазами проходят картины, картины, — и, быть может, именно тогда видишь их лучше всего… Вокруг все знакомо: дворец, колонны, набережная. С этим видом, с этою обстановкою свыкаешься, как со всей этой жизнью. Так можно прожить год, десять лет, всю жизнь, — и проснуться, наконец, как в сказке, седым стариком — все на той же набережной, под тою же колонною, у того же вечно тихого, точно сонного, моря…» (14).
Почти параллельно с П. Перцовым о том же говорит В. Розанов: «В каких-нибудь две недели Венеция привязывает какой-то человеческой, живой связью с прошлым» (228). У В. Розанова, как через семь лет у А. Блока, в связи с Венецией возникают родовые материнские ассоциации, правда, не предполагающие возможности метемпсихоза. Говоря о соборе св. Марка, он пишет: «Венеция оделась в собор, как в Соломоново лучшее одеяние. Ни св. Петра в Риме, ни св. Стефана в Вене — храмы, которые по картинкам так хочется увидеть, — нельзя поставить рядом с этим! В действительности на зрителя (а не на картинке) они не дают впечатления ни ласки, ни души, ни смысла; а св. Марк — точно обливает душу материнским молоком» (226). Не случайно в произведениях литературной венецианы возникает порой описание почти физически выраженных дородовых ощущений младенца. Так, героиня рассказа Н. Берберовой «Мыслящий тростник», приехав в Венецию, замечает: «Чувство странной подводной медлительности наполнило меня всю, чувство особенного, никогда прежде не испытанного замедленного ритма…» (251). В этом контексте приобретают особый смысл эротические образы венецианских стихотворений И. Бродского и образ особенно любимой им рождественской Венеции. Не случайным кажется у него и сравнение гондолы с люлькой:
Адриатика ночью восточным ветромканал наполняет, как ванну, с верхом,лодки качает, как люльки…
(«Лагуна»)Метафоры, связанные с колыбелью, встречаются и у других авторов русской литературной венецианы. Вяч. Иванов называет свое стихотворение о Венеции «Колыбельная баркарола». М. Кузмин описывает мир Венеции как мир игры, а саму Венецию — как колыбель: «Положим, тут так затыкают уши от всяких политических новостей, будто на свете только и существуют, что комедии да показные диковинки. Но пусть! В этой веселой, смеющейся колыбели забываешь, действительно, все, кроме масок, концертов, опер, комедий, аббатов, чичисбеев, комедиантов, гондольеров, маленьких Терциночек с их шоколадом, попугаями, собачками и обезьянками, кроме влажного неба и небесной воды. Пение, пение, пение! Не то духовный концерт у сироток, не то колыбельная, не то баркарола…» («Из записок Тивурия Пенцля», 1921)[162].