Хилари Норман - Клянусь, что исполню...
– Да. – Отец опустил голову.
– Хорошо, – сказал Браунер. – Очень хорошо. Я думаю, свежий кофе сейчас как раз кстати. Не будет ли ваша жена столь любезна, чтобы это устроить?
– Да. – Отец поднялся на ноги. Он чувствовал себя так, словно постарел лет на десять. – Сейчас я ее попрошу.
– Спасибо. А потом мы можем начать серьезные переговоры. Если вы, разумеется, согласны.
Отец оглянулся с порога.
– Я согласен, – медленно произнес он. – Конечно, я согласен.
К лету 1938 года пять тысяч евреев уехали из Германии и Австрии в Америку, но в их числе не было ни одного члена нашей семьи. Мой отец, который прежде был абсолютно уверен, что его положение, богатство и связи в любой момент откроют перед нами все пути, теперь думал по-другому. Несмотря на поручительство его старого друга Марка Вилденбрука, разрешение на въезд в Америку по таинственным причинам так и не было получено. Все усилия адвокатов, которых нанимал Марк, неизменно шли прахом.
Мы – папа, мама и я – хорошо знали, в чем дело, и только старались держать наши страхи в секрете от Лили и Труди. Шантаж Браунера набирал силу. С удручающей настойчивостью он опустошал наше хранилище, и теперь от костяка взлелеянной отцом коллекции символистской живописи почти ничего не осталось. Браунер сказал, что если папа передаст ему часть своих сокровищ, то он добьется того, чтобы с течением времени нас выпустили из Германии. Но с тех пор все изменилось. Браунер уже не заботился о том, чтобы держать у нас перед носом морковку. Он просто нас запугивал. Он постоянно напоминал отцу, что у него есть друзья в высших кругах и стоит ему только написать донос, обвинив отца в чем угодно – от осквернения расы до тайного заговора, – того мгновенно отправят в концентрационный лагерь Дахау, а скорее всего расстреляют.
Это продолжалось три года.
– Что будет, когда у нас не останется ни одной картины? – спросил я отца, когда мы гуляли по саду поздним вечером в сентябре.
– Кто знает? – тихо проговорил отец.
Он давно ничего не скрывал от меня. Мне уже исполнилось семнадцать. Я знал не меньше родителей о растущей опасности, которой подвергались евреи в Германии, а с марта этого года и в Австрии.
– Думаю, тогда Браунер уползет туда, откуда он выполз, и никогда больше не появится, – спокойно произнес я, глядя в темноту.
– Наверное, – отозвался отец.
– А что будет, когда они отберут у нас дом и увидят, что вся коллекция исчезла?
– Может, они все-таки оставят нас в доме?
– Не оставят, папа. Ты сам это знаешь. Каждый понимает, что со временем они все отберут.
– Возможно.
Некоторое время мы шли молча, погруженные в свои мысли. Мы думали о том, что свалилось на голову венским евреям чуть ли не на следующий день после аншлюса Австрии. Они были лишены всех прав, их унижали и оскорбляли нравственно и физически. Мы вспоминали поджог синагоги в Мюнхене. Это случилось в июне, а в августе сгорела синагога в Нюрнберге. Аресты, которые начались летом по всей Германии и все еще продолжались, медленно расползающиеся зловещие слухи о судьбе арестованных.
– И что они с нами сделают после того, как вышвырнут из дома? – заговорил я. Я все не мог оставить эту тему. – Когда они откроют хранилище? О коллекции известно всем, они не смогут сделать вид, что ее просто не существовало. – Я немного помолчал. – Что, если они скажут, что мы вместе с Браунером их ограбили?
Отец потрепал меня по плечу.
– Не стоит заранее беспокоиться о том, что может никогда не произойти, – с наигранной небрежностью проговорил он. – Когда он получит все картины, мы станем ему не нужны. Он просто исчезнет.
Мы углублялись в сад. Утром садовник стриг газоны, и в воздухе стоял сладкий запах свежескошенной травы.
– Дело в том, – через некоторое время сказал я, – что он может рассматривать нас как свидетелей. Он ведь преступник, правда? Иностранец, контрабандой вывозящий из нашей страны произведения искусства. А мы знаем, что он это сделал.
– Не думаю, что это должно нас волновать, – неуверенно возразил отец. – У Браунера полно друзей в высших сферах. Он только и делает, что об этом говорит.
– А мама говорит, это просто-напросто означает, что он дал взятку одному-другому из нацистских чиновников.
– А я говорю, нечего зря трепать себе нервы, – упрямо повторил отец. – Когда он с нами покончит, придут наши бумаги и мы уедем.
Я застыл на месте:
– Ты веришь в то, что говоришь, папа? Отец размеренно шагал по дорожке.
– Я должен в это верить, – произнес он, не оглядываясь.
Конечно, папа в это не верил. Все мы знали, что его крошечная империя добра и красоты безвозвратно разрушена. Он еще пытался с помощью своих связей, количество которых сокращалось с каждым днем, найти способ – любой способ – отправить за границу хотя бы маму, девочек и меня. Но я не думаю, что он действительно верил в то, что сможет добиться успеха.
В гибели нашей семьи повинен человек по имени Георг Браунер.
6 ноября 1938 года молодой еврей родом из Ганновера, учившийся в Париже, возмущенный известием о бесчеловечном обращении нацистов с его семьей, проник в посольство Германии и застрелил немецкого чиновника.
Два дня спустя Георг Браунер в последний раз пришел в наш дом. Из немногих картин, еще остававшихся в хранилище, он выбрал Годлера и Редона. В предыдущие визиты Браунер всегда следовал определенному ритуалу, однако на этот раз он явно очень спешил. Он разрешил мне помогать отцу и непрерывно нас подгонял, не забывая, однако, напоминать, что холсты нужны ему в полной сохранности. Мама стояла, сжав руки в кулаки, на верхней ступеньке лестницы, ведущей в хранилище. Я думаю, все мы уже знали, что близок конец нашего общения с Георгом Браунером. И хотя какая-то часть нашего существа, несомненно, радовалась, что мы больше никогда его не увидим, другая часть сознавала, что настоящая беда еще впереди.
– Несколько слов на прощанье, – сказал Браунер, когда мы поднялись в холл.
– Разумеется, – отдуваясь, пробормотал отец. Он никак не мог отдышаться. Обеспокоенная мама хотела взять у него из рук картину, но отец был слишком горд, слишком упрям, чтобы позволить своей жене унижаться перед вором.
– В маленькой гостиной, если вы не возражаете, – добавил Браунер.
Мама, гордо выпрямившись и высоко держа голову, ничем не выдавая тревожных предчувствий, проводила его в комнату, где он всегда – в соответствии с тем же бесконечно раздражавшим нас ритуалом – выпивал рюмку перед уходом. Его голос при этом звучал так сердечно, словно он искренне верил, что его присутствие доставляет хозяевам величайшее удовольствие.
– Вам шнапсу? – устало спросил отец.