Сидони-Габриель Колетт - Чистое и порочное
«Чада мои, меня постигло величайшее из бедствий, какое только могло со мной приключиться: по недомыслию я поправилась на десять фунтов. Однако до нашего бала осталось ещё десять дней, и у меня хватит времени, чтобы их сбросить; этого достаточно, этого должно хватить, ибо мне ни в коем случае не следует превышать вес в пятьдесят два килограмма. Не ищите меня, я удаляюсь в никому неведомое место. Рассчитывайте на меня, я вернусь к вам через десять дней и буду в боевой готовности перед балом.
Ваша Рене»
Она сдержала слово. Впоследствии мы узнали, что она провела десять дней в домике Генриха IV в Сен-Жермене. По утрам она выпивала чашку чая и бродила по лесу до изнеможения. Затем она опять пила чай, сдобренный алкоголем, падала в постель почти без сознания и на следующий день начинала всё снова с неистощимой энергией сумасбродов.
«Мы проходили, должно быть, по двадцать километров в день, – признавалась позже её подруга. – Не знаю, как мадемуазель держалась на ногах… Я была не в силах этого выдержать, хотя и принимала пищу…»
По истечении десяти дней в одиннадцать часов Рене присоединилась к нам в Художественном театре. Она была очень красивой в своём костюме, в гриме, с запавшими глазами и распущенными волосами, ниспадавшими ей на плечо, а также безумно весёлой. У неё хватило сил доиграть роль Джейн Грей, которая со связанными руками, обнажив поседевший затылок, низвергает на плаху поток своих белокурых волос, прежде чем она упала на сцену за декорацией, корчась в жесточайших судорогах от алкогольного отравления, усугублённого истощением и неким «допингом»…
Неужели только в этом заключается её весьма плачевная тайна, свидетельствующая о самом обыкновенном неврозе? Да, это так, если вам угодно довольствоваться очевидным, чем и я довольствовалась одно время… Довольно недолгое время: Рене была уже при смерти, когда мне рассказали, к какой уловке, к какой зловеще простой уловке она прибегала, чтобы никто ни в Париже, ни в Ницце, в маленьком домике, расположенном возле парка Сессоль, не проведал, что она пьёт…
В небольшой комнатушке, служившей кладовой для белья, по соседству с ванной всегда сидела за шитьём её послушная горничная. Подвижная и неловкая, вечно наталкивавшаяся на мебель, Рене то и дело обращалась за помощью к… скажем, Жюстине, ибо служанку звали совсем иначе:
– Мой милый Жюстына, пришейте-ка мне быстро эту застёжку… Вы погладили моё платье с вышивкой, милый Жюстына? Скорее, шнурки на моих ботинках развязались… О! Эти новые перчатки, на них ещё остался ярлык, оторвите его, мой милый Жюстына… Пожалуйста, Жюстына, скажите кухарке, что сегодня вечером…
Из-за створок двери, которая оставалась открытой, слышался голос, лишь лепетавший в ответ: «Да, барышня… Хорошо, барышня…», и горничная-швея весь день не покидала своего рабочего места. Когда появлялась Рене, Жюстина слегка наклонялась вперёд и, не поднимаясь, доставала из-под стула полный стакан, прикрытый её юбкой. Она молча протягивала стакан Рене, которая осушала его одним духом, переходила из кладовой в ванную, где уже стоял наготове стакан воды молочного цвета, помутневшей от благовоний. Она полоскала рот, поспешно сплёвывая. Люди, видевшие мимоходом стакан с душистой жидкостью и ощущавшие её запах, считали и утверждали, что Рене Вивьен пьёт туалетную воду… То, что она столь неистово поглощала, было ничуть не лучше.
По утрам, ведя на поводке свою незабвенную кошку Пру вдоль края её излюбленных уличных газонов, я иногда встречала Рене, всегда франтовато одетую, как для воскресного гулянья… Садясь в экипаж, она становилась на подол своего длинного платья, цеплялась рукавом за ручку дверцы…
– Куда вы едете так рано, Рене?
– Я еду покупать себе Будду. Я рэшила покупать по одному каждый день. Неплохая мысль, не так ли?
– Отличная мысль. Желаю приятной прогулки! Она оборачивалась, чтобы помахать мне рукой, и её большая шляпа клонилась набок. Чтобы удержать её, она поднимала руку, продетую сквозь ремешок плохо застёгнутой сумки, из которой вываливалась куча смятых купюр. Она вскрикивала: «О Боже!» – и заливалась милым смехом. Наконец фиакр, огромная шляпа и платье с распоровшимся подолом удалялись, а я оставалась со своей кошкой на поводке, которая тщательно скребла когтями газон, и гадала: «Алкоголь… худоба… Поэзия, ежедневный Будда… Это ещё не всё. Что таят в своей непроглядной глубине все эти детские выходки?»
Да простят меня за то, что я включила в список «детских выходок» слово «поэзия». Рене Вивьен оставила множество стихов, неравноценных по красоте, силе и достоинству, неровных, как человеческое дыхание и приступы пульсирующей боли. Любовь, которую они воспевают, привлекла к ним любопытство, а затем вызвала восхищение; ныне они обезоружили самых низменных, вечно негодующих моралистов – это судьба, которую я не решилась бы им предсказать, если бы они воспевали только любовь Хлои к Дафнису, ибо даже самый низменный моралист подражает моде и щеголяет широтой своих взглядов. Кроме того, муза Рене обитает в чертогах возвышенной скорби, где «подруги» мечтают и плачут столь же часто, как обнимают друг друга. Что касается нашего языка, Рене Вивьен дивным образом порвала с точностью французского стихотворного размера и выдала своё иностранное происхождение, то бишь замедленное усвоение французских шедевров, явив миру свою бодлеровскую поэзию лишь в 1900–1909 годах. Для всех нас это было довольно поздно.
Когда я обнаружила, что Рене небезупречна, одержима навязчивыми идеями и поражена недугом, который она надеялась утаить, моя симпатия к ней переросла в дружеское чувство. Друзья не всегда проявляют такт, я же дошла до того, что задала ей странный вопрос:
– Рене, вы счастливы?
Рене покраснела, улыбнулась, а затем неожиданно приняла надменный вид.
– Ну конечно, мой милый Колэтт. Почему вы считаете меня несчастной?
– Я не говорила, что так считаю, – сухо ответила я.
Я ушла с чувством недовольства из-за нас обеих.
Однако на следующий день смех Рене звучал смущённо, как просьба о прощении, и она размахивала неловкими руками, словно искала подход к моему доверию. Заметив её вялость и синяки под глазами, я спросила, не заболела ли она.
– Нет, вовсе нет, – живо возразила она.
Она зевнула в ладошку и объяснила мне причину своей усталости в столь прозрачных выражениях, что я не поверила своим ушам… Она не остановилась на этом… Что за невиданный жар растопил её сдержанность, подготовив почву для откровенности? Она не стала обременять себя двусмысленными намёками и заговорила не о любви, а о наслаждении. Разумеется, вопрос сводился к одному-единственному наслаждению, в котором она могла признаться; я подразумеваю то, которое она получала с подругой. Затем речь зашла об утехах былой поры, о другой подруге, о сожалениях и сравнении той с этой… Она говорила о чувственной любви почти в том же простодушно-бесстыдном духе, что и девочки, которых готовят для разврата. Самым любопытным в этих безрассудных и невозмутимых признаниях, в ходе которых будничный тон Рене странным образом сочетался с самыми недвусмысленными выражениями, было то, что они выдавали беззастенчивое почтение к «чувствам» и технической стороне наслаждения… Когда на моих глазах из-за спины поэта, воспевающего бледных любовниц, рыдания и унылые рассветы, выглянула вздорная, ревнивая и распутная тень «госпожи столько-то раз», считающей по пальцам и называющей вещи и жесты своими именами, я без особых церемоний положила конец безотчётному непристойному лепету юных уст. Кажется, я сказала Рене, что некоторая вольность в речах пристала ей так же, как цилиндр обезьяне… По этому случаю у меня сохранилось короткое послание, написанное торжественным слогом: