Прах и пепел - Владимир Владимирович Чубуков
Федор Михайлович, дочиста обглодав Долькины косточки, лег на бочок и захрапел. О двух вещах тосковал он в аду – о пище насущной, иначе говоря, о детской плоти, к которой пристрастился во время людоедской жизни своей, и о сне без сновидений, чего в аду принципиально не бывает. И, хотя Федор Михайлович так и не насытился, Дольку сожрав, все равно ему стало легче от самого процесса людоедства, и мирный сон сморил старика.
Только вскоре явились за ним черти, две кошмарные фигуры, из которых сочился во все стороны липкий страх. Из-за одежного шкафа вышли, глянули на спящего Федора Михайловича, на груду детских костей, на паука, сидящего на кровати, – один черт при этом криво усмехнулся, а второй кисло поморщился, – подняли спящего, подхватили под руки с двух сторон, уволокли за шкаф и там пропали.
Паук же с Долькиными родителями жить остался. А те о нем, будто о родной дочери, заботились. Кормили его кровью – собачьей, кошачьей, говяжьей, свиной, куриной, частенько и собственной, что, кстати, в медицинском смысле даже и полезно. За гирудотерапию ведь люди деньги платят – за то, чтоб пиявки из них кровь высасывали. Но шеолитский паук был милостив и посему совершенно бесплатно сосал кровь людскую.
Был паук тих, бесконфликтен, в разум окружающих вторгался деликатно, капризами не страдал и своих домашних не терзал понапрасну. Жить с ним гораздо спокойнее было, чем с Долькой, это мама с папой быстро поняли.
Бывало, что родной Долькин папа, Николай Васильевич, навещал их – паука проведать, а заодно с новым Долькиным папой, Львом Николаевичем, красного винца выпить (другие виды алкоголя паук запрещал употреблять), да за жизнь потолковать, да Долькину маму, Анну Андреевну, обсудить по-мужски, с разных интимных сторон. Глубокую симпатию оба Долькиных папы друг к другу почувствовали. Поэтому вскоре Лев Николаевич предложил Николаю Васильевичу бросить бомжовую волюшку и перебраться к ним насовсем – в чулане как раз одному скромному человеку можно было разместиться, и даже с удобствами.
Жили все они долго, тихо, благополучно, уютно, в довольстве и сытости, не зная ни нужды, ни болезни, ни взаимной вражды, ни даже легких раздоров, – как только самые порядочные люди живут. Будто легкий полусон весенним днем, в час послеобеденный, текла их жизнь, и, казалось, течь она так будет вечно.
Порой и Дольку вспоминали. Наливали тогда кроваво-красного винца в бокалы, говорил кто-нибудь: «Земля ей пухом», – и пригубляли, не чокаясь. Хотя, если разобраться, какой там к черту пух! Дольку вообще не хоронили, но Лев Николаевич, по указу паука, перемолол кости ее сначала в мясорубке, потом в кофемолке, а костную муку смешали с пищевыми отходами, Дольку же объявили пропавшей без вести.
А то еще говорили: «Царствие ей небесное», – тоже курам на смех. Такую-то мерзавку, как Долька, нелепо и представить было бы после смерти в каком-то там раю или где-то на небесах. Но поднимавшие бокалы за нее настроены были благодушно, к чему их и вино обязывало, да и паук тому же учил, поскольку качество крови человеческой заметно улучшается в атмосфере взаимного благожелательства.
Чрево
Так рано Вадик еще не просыпался. Родители ушли в пятнадцать минут шестого, у них вахтенный автобус отходил в пять тридцать. Когда они собирались и тихо переговаривались на кухне, Вадик проснулся, лежал в кровати, глядя в потолок, и, только дверь за ними закрылась, сразу встал.
Субботнее летнее утро лениво растекалось по городу. Словно за кромкой гор, замыкавших город с востока, опрокинули огромную банку какой-то химии, и та медленно пропитывала небосвод, осветляя его и вызолачивая. Вот-вот и заспанное солнце взойдет из-за гор на порог дня.
Вадик выглянул из окна. Никого. Еще не бродил по двору с папиросой сосед-старик, всегда просыпавшийся рано, вразвалку шагавший на плохо гнущихся ногах. Еще никто не врубил музыку – так, чтобы хлестала из окна, – всем на радость, ну или на раздражение. Никто не хлопал дверцами автомобилей. Не тявкали соседские собаки. Чуть позже двор оживет, но сейчас не время, сон пока не натешился человеческими леденцами, еще обсасывал их, сладких, в уютной тьме за щекой своего тягучего бреда.
Маленький Вадик Черенков был сейчас, наверное, единственное бодрствующее существо во всем доме, на все пять этажей и четыре подъезда. Ему вдруг показалось, что дом – корабль, а он – его капитан. И может увести дом, пока остальные спят, в неведомые края, а как проснутся жильцы, с удивлением увидят из окон странный пейзаж и в тревоге ступят из подъездов на незнакомую, возможно опасную, землю.
Вадик приоткрыл дверь в комнату сестры. Лина дрыхла без задних ног. Да она рано и не встанет, если в школу не идти, а сейчас каникулы. Как всегда, сидела за полночь в соцсетях. Закрыл дверь, чувствуя превосходство над сестрой. Она, конечно, старше на целых семь лет, но сейчас-то хозяин в квартире он, а она, спящая, – только предмет обстановки.
На кухне Вадик деловито отрезал хлеба, намазал маслом и джемом. Жуя, хозяйски огляделся. Кстати, вот мусор бы вынести. Обычно он с неохотой таскал ведро, но теперь-то не родители посылают, а он сам – хозяин-барин! – решил, что так надо. Положив на разделочную доску недоеденный бутерброд, вернулся к себе в комнату, натянул майку и шорты, взял из кухни ведро и отправился с ним на улицу.
Четырьмя мусорными контейнерами в металлической выгородке, под покатым навесом, пользовались жильцы трех окрестных пятиэтажек, а также полутора десятка частных домов, стоявших здесь с середины прошлого века, когда третьего микрорайона еще и в планах не было.
Двор перед домом Вадика давно превратился в целый парк. Деревья – самые безудержные из них – вымахали до уровня четвертого этажа. Кусты меж ними разрослись, как застывшие в стоп-кадре взрывы артиллерийских снарядов. У родителей было мало шансов высмотреть своих чад из окон или с балконов. Вадику очень нравился этот двор, полный укромных закутков.
Пройдя с ведром по узкой асфальтированной дорожке с бордюрами, кривящейся среди растительности, Вадик выбрался из парка, пересек детскую площадку с ее качелями, горками и всякими нелепыми конструкциями, в которых через несколько часов будет роиться визгливая малышня, и вышел к помойке.
Опорожнив ведро в контейнер, застыл на месте. То, что показалось ему грудой хлама, сваленного в углу выгородки, зашевелилось, поднялось и сделало три шага навстречу.
Женщина – Вадику она увиделась ветхой старухой, хотя была не так уж стара, – стояла перед ним. На некрасивом грязном лице мутнели глаза с червоточинами зрачков. Ни малейшего выражения не было в том лице. Одетая не по погоде тепло, беременная, живот пузырем, она нависла над Вадиком, тупо глядя на него сверху. Маленький, худенький, ломкий, руки-спички, стоял он перед ней.
Пока раздумывал, стоит ли поздороваться, или эта бомжиха, вонючая к тому же, не заслуживает никакой вежливости, ее лицо вдруг ожило, словно его включили, как телевизор. Глаза наполнились умом, язвительностью, лукавством, холодным высокомерием и злобой. Ехидный червячок искривился на губах. И при этом она как будто помолодела.
Вадику сделалось не по себе.
Женщина опустилась на корточки, лицо ее теперь замерло на одной линии с его лицом. Взгляд буравил Вадика, проникая все глубже в его голову. Вадик отступил, но женщина больно схватила его левой рукой за шею и притянула к себе. Правой рукой расстегнула свою грязную шерстяную кофту, под ней байковая рубашка – расстегнула и ее, затем майка, когда-то белая, и эту майку она задрала, захватила в горсть обвисшую голую левую грудь и навела на Вадика, словно какое-то оружие, омерзительный сосок, похожий на застывший сгусток гноя. Левой рукой притянула Вадика еще ближе, чуть привстала, и вот уже сосок тычется ему в лицо, в складку около носа. Нацелилась получше, и сосок упирается ему прямо в губы.
– Бери зубами и кусай, – приказала