Сергей Снегов - Диктатор
И оно внезапно погасло! В какие-то доли секунды в центре картины вдруг вспыхнуло сияние, затмившее солнце. Я подбираю слова, чтобы точнее описать это сияние, и ничего не могу подобрать, кроме самых предельных, они единственно точные — невероятное, немыслимое, чудовищное… И я сказал, что солнце погасло. Это тоже неверно. Солнце не погасло, а из золотого стало черным. Я закрываю глаза и все снова и снова вижу эту страшную картину — на бледно-прозрачном небе виснет черное солнце, совершенно черный, зловещий диск, только что он был пленительно золотым! Возможно, событие надо описать как-то по-другому, чтобы звучало объективней, но для моего глаза оно совершалось именно так — вспыхнуло чудовищное сияние и в нем солнце из золото-оранжевого мгновенно превратилось в черное.
Сияние бурно взметнулось вверх, вытянулось в сверкающий столб, на вершине столба раздулся огненный шар — исполинский гриб закачался над городом… И здания под грибом стали расплываться. Сперва верхние этажи осели и поползли вниз, потом и нижние превратились в огненное тесто. И то, что еще несколько секунд раньше казалось несокрушимым каменным сооружением, теперь, пылая, исторгая протуберанцы, огненным потоком плыло по улице, которой уже не было. Какая-то девочка в миг, когда возникло ужасное сияние, зачернившее солнце, маленькая девчушка с косичками, перебегала еще существующую улицу. И она вдруг вспыхнула, превратилась в узкий факел, устремившийся ввысь, и уже не было девочки, даже скелета ее не было, даже пепла не осталось, было только пламя, летящее вверх, узкий факел пламени, клубок раскаленных сияющих газов… Я вскрикнул и схватился за сердце.
Бертольд Козюра, услышав мое восклицание, поспешно отвел телеглаз от страшной картины. Но новое зрелище было еще ужасней. На этот раз только разрушенные, а не расплавленные дома — остов недавней улицы, а не поток разбрызгивающейся лавы. Разрушение еще не закончилось, верхние этажи еще с грохотом падали вниз, а по каменной мостовой бежали, тащились и ползли люди, израненные, окровавленные, дико орущие… В углу экрана сверкала исполосованная волнами река, они, кто еще остался в живых, стремились в реку — остудить нестерпимые ожоги. И не доползали, не добегали, а замирали без сил, либо крутились на мостовой, срывая с себя тлеющие одежды, обнажая изуродованные, кровавые тела. И прямо на меня полз человек, на нем пылали брюки, дымился пиджак, он исступленно хватался за камни, подтягивая руками свое тело. И я вдруг увидел, что отвалилась одна нога, а за ней другая. Ноги в еще горящей одежде остались позади, а сам он, не чувствуя, что уже безногий, все полз и полз, и кричал, не переставая, кричал, а из глаз его стекали не слезы, а струйки крови. Он уставил на меня дикие глаза, рыдающие кровью, и протянул руки и еще сильней закричал. И я понял истошный крик: «Помоги! Помоги же!» — взывал он…
Я вскочил и закричал на хронофизика:
— Перестаньте! Это же невозможно вынести!
Козюра выключил экран. Меня мутило, мне хотелось кричать от ярости и негодования. Ко мне метнулся Варелла:
— Генерал, я проведу вас домой. Вам надо в постель.
Я оперся на кресло. Тошнота отходила, сердце успокаивалось.
— Простите нас, — сказал Козюра. — Я не ожидал, что эти картины так подействуют на вас. Мы с Бертольдом часто рассматриваем их. И вроде ничего.
— Вроде ничего? И у вас не тряслись ноги? Не отказывал голос? Не пропадало сознание? Не становилось тошно жить? Кто же вы тогда? Люди или лишенные чувств автоматы? И вы хотите эти ядерные ужасы перенести в наш мир?
Хронофизик стал оправдываться и за себя, и за ядрофизика.
— Энергия ядра приносит не только ужас, но и пользу. Я покажу вам, как ядерные силы водят поезда, создают электричество, выравнивают горы…
В разговор вмешался молчавший до того Бертольд Швурц:
— Генерал, зло не от атомного ядра, а от людей, получивших его в руки. Разрешите вам напомнить, что наша энерговода обеспечивает полям урожаи, водолетам двигатели, электричество городам. Но она же питает нашу артиллерию, наши метеоатаки. Вы сами с таким непревзойденным искусством…
— Хватит! Не хочу больше слышать об иных планетах. Ваш иномир, Бертольд Козюра, — отвратительное, уродливое отражение в другом пространстве нашего собственного мира. Преступный мир!
— Вы ошибаетесь, генерал! — спокойно возразил Козюра.
— Ошибаюсь? Вы хотите сказать, что мир, где превращают детей в возносящиеся к небу факелы, не преступен?
— Я не это хочу сказать. Тот мир не отражение нашего. Наоборот, мы сами лишь бледно отражаем его. Ибо он главный в главном потоке времени, он единственный оригинал, а мы — обедненная его копия в боковушке мирового времени. Он один, а копий столько, сколько маленьких потоков времени бегут рядом с величавым руслом времени основного.
Я отвернулся от него. Я сказал Варелле:
— Григорий, мне и вправду плохо. Проводите меня в домик.
3
Я все снова и снова видел девочку, превращающуюся в огненный факел, и раненого, ползущего по земле без ног. Я сжимал кулаки от гнева. Я ненавидел людей из неведомого мира в иной вселенной, тот мир был хуже, тысячекратно хуже моего родного, тоже полного преступлений, но все же не таких страшных. Ибо мы не сжигали детей, не превращали города в огненную лаву. Черное солнце не вставало над нашими полями. Я сам воевал, командовал отделением, батальоном, дивизией, теперь все военные силы страны подчинены мне, я готовлю решающее сражение, я сейчас, возможно, главная фигура войны, но это иная война, твердил я себе, — нет этого страшного черного солнца. Всего лишь солдат на солдата, оружие на оружие!.. И я опровергал себя: а Кондук? А свирепый террор Гонсалеса в тылу? А ливни, захлестывающие поля и лишающие детей и женщин куска хлеба, стакана молока? Кто определит меру, до которой зверство еще не преступление, а после которой — наказуемое злодеяние? Тысячу сразить в бою — подвиг? А десять тысяч? А миллион?
Мучительные эти мысли истерзали меня. Я вскакивал. Бегал по комнате, ругался, ненавидел себя. В комнату входил Варелла, спрашивал, не нужно ли чего. Я прогонял его, он уходил, спустя короткое время снова появлялся, я снова прогонял его. Мне не было спокойствия, не было утешения, никакое лекарство не могло помочь. Меня преследовало черное, как уголь, солнце! Лишь под утро удалось забыться мутным сном.
Утром я вызвал Вареллу.
— Григорий, вы были со мной у физиков. Вы видели все, что видел я. Варелла, можете ли вы жить после того, как узнали, что где-то в мире бушует такая ужасная, нечеловеческая война?
Варелла всегда разговаривал легко и свободно — и непременно с ухмылкой. Сейчас он подбирал слова.
— Как сказать, генерал?.. Войны — они разные. Где ничего, а где — похуже. От войны не ждать хорошего… Война же!..
— Война против детей — это война? Это подлое преступление!
— И полковник так говорил. Мы слушали его, генерал, когда он насчет Сорбаса… Убивать детей не военная операция, а преступление, прощать нельзя ни исполнителям, ни организаторам. За душу хватало, так говорил. Точно эти слова!
— Те самые слова, — сказал я в отчаянии.
Я знал, что солдаты между собой называют Гамова полковником. Мы с Пеано были теперь для них генералами, они в разное время называли нас и майорами, и полковниками, а если завтра станем маршалами, будут именовать и маршалами. Но Гамова они узнали полковником, он и остался для них навсегда полковником. Он назвал себя диктатором, это было несравненно выше, но если он даже назовет себя императором, он останется для них в прежнем звании. «Его величество полковник приказывает…» — скажет о нем тогда тот же Варелла.
— Вы верите в реальность того, что вчера показали физики?
И на это он ответил без обычной прямоты:
— Ученые люди… Всякое продемонстрируют… А так чтобы — не очень. С другой стороны, а почему и не быть? Человек на все способный! В большом деле у него — черт на пару с богом… Совместные трудяги… Всюду партнеры — бог да черт!
— Черт с богом — совместные трудяги? Интересная мысль! Но можно ли доверять оптическим модуляциям наших ученых?
— Проверить бы надо, генерал. Вызвать обоих?
— Сами пойдем к ним.
Теперь я шагал к физикам уверенней, чем вчера, — не останавливался, не заглядывался на парк, не давал ногам передохнуть — упадок сил после воскрешения быстро проходил. И картины неба, свободного от метеопротивоборства, больше не захватывали. Меня томили проблемы, больше приличествующие философскому уму Гамова, чем моему практическому, — реально ли существуют иные миры и реальна ли безграничность царящего в них зла и бесчеловечности? И точно ли мы только боковое ответвление, только отражение, только слабое воспроизводство другого, основного, куда могущественней и преступней, мира?