Будь моей сестрой - Герман Михайлович Шендеров
Тот, в застиранной белой ночнушке, длинноносый, большеухий и тощий, напоминал в полумраке кабинета какого-то сказочного гоблина, старого и немощного, во времена, когда люди перестали верить в сказки.
– Вы ведь немец, да? Чистокровный?
– Баварец.
Старик удовлетворенно покивал, словно клюя какие-то невидимые зерна, и Алекс отправился на кухню.
Выключив огонь под помятым эмалированным чайником в горошек, он принялся искать чашки. На кухне у соседа Алекс ориентировался не хуже, чем у себя дома, и прекрасно знал, где что лежит. Чашки, как и ожидалось, обнаружились в шкафу, все разные, со сколами и трещинами, пыльные изнутри. Выбрав пару поновее, Алекс подошел к раковине и тщательно вымыл их пальцами, не решившись притрагиваться к пованивающей плесенью губке в углу раковины.
Чай у соседа хранился в старой жестяной коробке из-под печенья. Там в беспорядке болтались пакетики самых дешевых марок. Алекс выбрал два, которые меньше всего пахли пылью. Заварив напиток, он вернулся в комнату, сопровождаемый ароматом бергамота.
Старик так и оставался на своем месте, а вот ноутбук отвернулся дисплеем к стене. На немой вопрос в глазах Алекса Хаим ответил:
– Я прошу прощения, у меня нет привычки трогать чужие вещи, но этот калькулятор уж больно светил в глаза.
– Все в порядке. Лишь бы загрузка не сбилась, не то придется начинать все сначала. Кстати, а что это за «работа всей жизни», если не секрет?
– Что вы, я только и ждал, чтобы вы спросили! – Композитор вскочил и поспешил выудить откуда-то с полки новехонькую виниловую пластинку. На паспорте пластинки красовалось выведенное каллиграфическим почерком странное слово «Шоа».
– Можно же запустить с компьютера, – поднялся было на ноги Алекс, но был остановлен строгим, почти разъяренным взглядом старика.
– Ой вей мир! Молодой человек! Как начинающий музыкант, вы должны понимать, что даже последний поц ин тухес отличит синтезированный звук от глубокого, насыщенного и неискаженного звучания винила. И я не позволю бездушной машине без абсолютной необходимости коверкать то, что я полировал и оттачивал десятилетиями! – с глубоко оскорбленным видом заявил сосед.
– Как скажете, герр Шимель, – ответил Алекс, ставя чашки на журнальный столик. Никогда не знаешь, что выведет из себя стариков, с их расшатанной нервной системой.
Хаим тем временем беспощадно сбрасывал с полки прямо на пол какие-то книги и папки, освобождая из-под вороха бумаги электропроигрыватель. Близоруко повозившись с иголкой, композитор наконец разогнулся и торжественно, словно дирижер, указывающий момент вступления, нажал на кнопку воспроизведения. Проигрыватель хрюкнул, и раздалось уютное, до боли ностальгическое шипение.
С неистовой силой в мозг африканскими буйволами врезались тяжелые, крутобокие контрабасы. Гиенами вгрызались в мелодию валторны. Умирающими птицами стонали флейты. Черным козлом на жертвенном алтаре ревел фагот. Скорбными шершнями жалили в самое сердце альты.
Минут десять они просто молча слушали музыку: старик – с гордостью, юноша – оглушенный художественной силой произведения. Одинокая скрипка загнанной ланью убегала в верхний регистр от преследующих ее хищными тенями гобоев и валторн, но те из раза в раз настигали этот колеблющийся огонек свечи, и все снова погружалось во тьму, словно скрипичная лань катилась с обрыва, пронзенная клыками под грохот литавр.
– Эта часть называется «Сизифов труд», – произнес герр Шимель. После чего крутанул регулятор громкости, и давящий, тоскливый ре минор поутих, оставшись неистовствовать фоном. – Итак, Алекс, что вы хотели бы узнать о холокосте? У нас, у евреев, это называется «Шоа» – катастрофа.
Старик присел в кресло напротив и со свистом втянул одними губами глоток чая.
– Расскажите по максимуму, – попросил Алекс, памятуя, что до конца закачки оставалось не меньше часа.
– Пожалуй, стоит начать с того, что к тридцать девятому мне исполнилось всего лишь восемь лет. Я был обычным еврейским мальчиком из большой семьи. Мы тогда жили на окраине Львова и, слушая страшные радиосводки из Варшавы, не могли поверить, что беда когда-нибудь докатится и до нас. – Сосед глядел перед собой, но видел не Алекса, а картины своего детства. – Мой отец был музыкантом – сейчас я понимаю, что откровенно средним. Он пытался воплотить свои нереализованные амбиции через меня. В то время, пока мои дворовые товарищи играли в мяч и плескались в речке, я разучивал гаммы, штудировал партитуры и терзал эту самую несчастную скрипочку дни напролет.
– Но оно ведь того стоило? Я имею в виду – вы ведь стали деканом дирижерского факультета в Мюнхенской консерватории, написали массу произведений. Коллеги до сих пор очень ценят вас как специалиста и звонят посоветоваться. – Алекс льстиво старался показать, что внимательно слушал рассказы старика, когда ставил ему уколы или заносил продукты. – Это дорогого стоит. И то, что написали вы, – Алекс кивнул в сторону проигрывателя, – это максимально круто.
– Скорее, я это записал, – скромно улыбнулся сосед. – Да вы и не дослушали до конца.
– Вы остановились на своем детстве во Львове, – напомнил Алекс, надеясь, что избежит долгих, набивших оскомину обсуждений музыкальных тем, – в этом герр Шимель был настоящим фанатиком.
– Да-да, все так. Первым звоночком грядущей катастрофы стало письмо от тети Деборы – нашей дальней родственницы из Польши. Она писала раз в год, на Хануку, и нарушение такого режима уже казалось нам экстраординарным. Как сейчас помню, письмо было написано по-польски, без единого слова на идише, что тоже настораживало. Тетя писала о некоем странном месте – каком-то рабочем лагере, где, по ее словам, прекрасно кормили, была отличная медицина, разнообразные театры, клубы по интересам и даже школа для детей. Якобы благородные немцы выстроили эти лагеря, чтобы уберечь евреев от ужасов войны. Тетя Дебора в нарочито превосходных степенях описывала, как распрекрасно проводит там время, и настойчиво зазывала к себе. Снизу письма, уже не от руки, а штампом был указан адрес. Тогда еще местечко Аушвиц не гремело на весь мир. Эти послания пришли всем еврейским семьям в нашем квартале, у кого были родственники в Польше. Одно из таких пахло мочой, и наш раввин догадался прогладить его утюгом. Текст, проступивший на бумаге, был прост и ужасен: «Бегите. Грядет гибель!»
Алекс, увлеченный рассказом, вздрогнул, когда библейским Бегемотом страдальчески застонали трубы.
– Евреи тяжелы на подъем. Мой отец, старый дурак, верил в силу Советов и в то, что Западный фронт отнимет у Гитлера слишком много сил и Рейх завязнет, не дойдя до Львова. Когда наш двор стал частью львовского гетто, было уже слишком поздно.
Герр Шимель помассировал глаза, словно те устали от яркого света. Тягостное молчание сопровождали нервические метания флейты в плену колючей проволоки альтов.
– Если вам трудно… – почувствовав укол совести, начал было Алекс, но старик мгновенно встрепенулся и махнул рукой:
– Простите, мой мальчик, это и правда болезненные воспоминания, но я считаю, вы должны знать, что происходило тогда со мной и с моим народом. Все должны знать. Ребе мы потеряли в первый же день. Через неделю какие-то молодчики из местных – с одним из них я, кажется, даже учился в школе, – увели мою сестру, Ханну, ей было тринадцать. Вернувшись, она не сказала ни слова, а ночью бросилась с крыши. Отрезанные от мира, бесправные и беззащитные, мы помирали от голода в собственных домах, не зная, что настоящий ад только впереди.
Старик потянулся к полкам и каким-то непостижимым образом выудил из-под гигантской Торы несколько старых, пожелтевших фотографий, перебрал их и протянул одну Алексу. На фото тянулась вереница одноэтажных бараков, а на заднем плане виднелись смотровые вышки.
– Яновский. Раньше это было название хорошо знакомой мне улицы. Никогда не подумал бы, что самое страшное место на земле будет называться так же. Нас завозили туда на платформе трамвая, как скотину. Девять остановок, как девять кругов, ведущих в самый центр Коцита. Приказали взять с собой все ценные вещи и документы. Отец настаивал, чтобы я взял и скрипочку, но я так не хотел играть, что спрятал ее в дворницкой нашего дома. Только потому и сохранилась, – герр Шимель любовно взглянул на инструмент. Неожиданно из мелодии выпала одна из четырех скрипок – замолчала резко, будто оборвав струну. – Когда нас заставили раздеться и отправили на дезинфекцию, думаю, мы уже начали все понимать. И хотя из раструбов полилась холодная вода, а не смертоносный газ, мы осознавали, что пришли сюда не жить, а умирать.
– В остальных лагерях… – начал Алекс, но запнулся. В горле образовался ком, набух, угнездился, мешая говорить.
– Верно, юноша. В Треблинке, Бухенвальде, Аушвице всех делили еще на въезде – на здоровых и больных, мужчин и женщин, детей и стариков. Все, кто был слишком слаб, чтобы работать, покидали лагерь в тот же день жирным