Дом Одиссея - Клэр Норт
Песни, которые они поют, не славят Менелая. Его упоминают едва ли в одной строчке. Вместо этого они поют об Агамемноне, его великом брате, царе царей. Они поют о согласии, которое тот установил, о мире, завоеванном исключительно его силой, о героях, собравшихся под его знаменами, об общей цели народа, наконец-то объединившегося. Менелай подпевает особо удачным частям не в такт, слушая вполуха, ведь эту песню он слышал столько раз, что теперь едва обращает внимание.
Он сидит на самом почетном месте – рядом с пустым троном Одиссея. Кресло Пенелопы установлено чуть ниже, но он гаркает:
– Как я могу вести с тобой беседу, если ты где-то внизу? Давай присоединяйся, присоединяйся ко мне!
И поскольку для этого придется либо поставить кресло рядом с его, либо усесться к нему на колени, Автоноя и Эос тут же передвигают кресло госпожи поближе к царскому.
Елена находится ниже, в окружении своих служанок. Никострат – напротив, играет с едой. Пилад сидит среди женихов, воин Ясон и жрец Клейтос – рядом с ним, поскольку больше этих, в другой ситуации довольно почетных, гостей посадить некуда. Лефтерий с мечом на бедре бродит по краю зала. Он словно дружелюбный волк, щерящийся острой как нож ухмылкой. Никто не встречается с ним взглядом и не возражает, когда он берет еду с их тарелок – само собой, по-дружески. Делимся с братьями, делимся с друзьями – сплошное дружелюбие.
– А ты что за птица? – спрашивает он у египтянина.
– Я Кенамон, – отвечает Кенамон, и в голосе его непривычный холодок, неожиданная отстраненность, которой он никогда не проявлял в отношении самых больших своих соперников: женихов, сидящих в зале. Откуда это взялось? Ах да, просто встретились два воина, которым трудно представить, что это происходит в мирное время. Лефтерий смотрит на Кенамона, а Кенамон – на Лефтерия, и каждый в глазах другого видит человека, знающего, каково это – вытаскивать свой меч из еще бьющегося сердца, глядя, как стекает по бронзе кровь. Прочие люди могут разглагольствовать о рвущихся вперед колесницах и отчаянных атаках. Лефтерий с Кенамоном обмениваются ледяными улыбками людей, готовых скорее прирезать противника во сне, чем снова оказаться в кровавой бане сражения. Такие улыбки нечасто увидишь в этом зале, полном тщеславных хвастунов и самодовольных глупцов; на одно долгое мгновение они сцепляются взглядами, а затем Лефтерий продолжает свой поход по залу.
На каждом женихе сегодня лучшие одежды. Тоги с карминовым краем и золотые браслеты извлечены из тайников; волосы умащены маслом, их завитки живописно уложены, ногти на руках очищены, вымыта грязь между пальцами ног. Всего на одну ночь царский дворец Итаки, возможно, почти соответствует этому высокому званию.
Елена болтает. Это нескончаемый поток легкого шума, размеренного, как биение крыльев голубки, оживленного, как крики птиц, гнездящихся на утесах.
– О небо, здесь что, крабы? О, какая прелесть, я обычно не ем… но, уверена, это вкусно, да? У нас в Спарте никогда не подают крабов, знаете ли, а в Трое их подавали, только если отряду лазутчиков удавалось выйти из морских ворот и вернуться, не потеряв слишком много людей. Какая роскошь! Какая роскошь – хотя, думаю, для тебя, сестрица Пенелопа, это обычная еда. Как мило. Знаешь, иногда я тебе правда завидую: в этом маленьком дворце жизнь так проста, так незамысловата, наверное, это такое облегчение, когда нет нужды волноваться о множестве вещей. Нам в Спарте постоянно приходится развлекать всех этих сановников и царей – и невозможно даже запомнить, кто из них кто, правда?
Ее смех уже совсем не тот, что когда-то привлек внимание Париса. Тот смех был глубоким и богатым на оттенки, в нем слышались намек на пикантность и даже легкое фырканье. Тот смех был смехом той, которая решилась хоть ненадолго стать заметной, стать не просто жеманной девчонкой – женщиной, в чьей лилейной груди бьется горячее сердце. Тот смех вообще-то был соблазнительнее, чем совершенство ее плоти – то самое совершенство, которое, должна признаться, было достигнуто при помощи хорошей порции божественного сияния. Именно тот смех, в котором таилось обещание тайн, скрытых мест, куда никому, кроме него, не проникнуть, на самом деле привлек Париса Троянского.
Это не тот смех. Этот появился, когда она училась смеяться заново в своих покоях в Спарте, глядя на собственное расплывчатое отражение в мутном бронзовом зеркале. Ее голос летал вверх-вниз в поисках идеальной ноты, идеального тона, а затем она проверяла то, что получилось, на муже, когда тот говорит что-то, кажущееся другим забавным, исследуя, какой вариант заставляет его нахмуриться, какой – вздохнуть, а какой он просто пропускает мимо ушей. Этот смех – последний из трех, тот самый, который Менелай едва замечает, как будто часть его слуха, отвечающая за распознавание этого звука, отмерла, оглушенная десятилетиями грохота мечей по щитам, – несмотря на то что у других этот звук вызывает только раздражение и неловкость.
Лишь несколько женихов могут расслышать слова Елены, хоть и не без напряжения слуха. В этом Пенелопа им завидует.
– Видела твоего дорогого Телемаха. О, он такой славный мальчик, правда? Он путешествовал с одним из сыновей Нестора, потрясающим парнем, но ты же знаешь, каков Нестор – ну, вообще-то, все они слегка суховаты, да? Немного унылы, смею заметить; о, ужасно неприлично с моей стороны!
Она прижимает пальчики к губам, как озорная девчонка, сказавшая что-то неуместное. Затем улыбается и продолжает с того же места, поскольку ей это сходит с рук.
– На пиру все ужасно расчувствовались, само собой. Столько потерь среди лучших: Агамемнон, Ахиллес, Одиссей – и знаешь что, хоть он ел с открытым ртом, но и Гектор тоже был очень заботливым человеком, очень заботливым. Я рада, что Ахиллес не стал осквернять его тело, – знаешь ли, тут ведь дело не в отношении к своим врагам, а в том, кем ты считаешь себя, кем хочешь быть. Как бы то ни было, сестрица… – Елена тянется к Пенелопе, но расстояние между ними слишком велико, и ее рука остается висеть в воздухе. – Я знаю, ты всегда выберешь любовь.
У Пенелопы нет слов. Она потрясена. Она смотрит на Менелая, который если и слышал слова жены, то виду не подает. Она смотрит на Никострата, который так сильно откинулся на спинку стула, что чудом не заваливается назад, затылком о пол, седалищем вверх: вжу-у-ух! Она смотрит на женихов, которые как можно незаметнее наблюдают за царственными особами, а затем – снова на Елену, рука которой все еще висит в воздухе, а легкая улыбка словно говорит: «Сюда, моя дорогая, иди сюда».
Тогда она решает, что это может быть проверкой. Она отлично проходит проверки, потому что всегда знает, какого ответа от нее ждут. А потому, с улыбкой игнорируя и протянутую руку, и широко распахнутые блестящие глаза Елены с расширенными черными зрачками, произносит:
– Конечно, сестра. И есть ли любовь сильнее той, что жена питает к своему мужу?
Улыбка Елены не гаснет. Но она откидывается назад, медленно кладет руку на колено ладонью вверх, накрывает ее другой рукой, будто пряча пятно, и смотрит в никуда, не произнося больше ни слова, не прикасаясь к еде, лишь то и дело поднося к губам кубок с вином, которое Зосима подливает ей из особого золотого кувшина.
Музыканты играют, на стол выставляют еще мяса. Губы Елены алеют от вина, глаза смотрят на что-то, недоступное остальным. Пенелопа слегка наклоняется к Менелаю.
– Говорят, несколько твоих людей путешествует по Итаке, – шепчет она.
Он, не глядя на нее, подносит к губам кубок.
– В твоем бабьем царстве говорят?
Пенелопа улыбается. Улыбается потому, что у выражения «бабье царство» несколько значений, если речь идет о женщинах Итаки, и ей неизвестно, сколько из них знакомо Менелаю. Возможно, он понимает больше, чем говорит, и в таком случае все пропало: ее дом, ее царство, ее надежды, – но также возможно, что это просто оскорбительный выпад, легкое пренебрежение ко всему,