Игорь Николаев - 1919
Казалось, влага мгновенно впиталась в иссушенную глотку, не достигнув желудка, жажда не исчезла, но отошла куда-то на второй план. В голове немного прояснилось. Рудольф лежал и смотрел на товарища больным, но уже вполне осмысленным взглядом. В глазах Манфреда читались печаль, сочувствие. И боль.
— Знаешь… я понял, — произнес Рудольф. — Ты был прав. Я тебя понял… Жаль, слишком поздно.
— Это моя вина. Отчасти, — все с той же печалью сказал Барон. — Надо было быть красноречивее. И лучше объяснять. Но… я тогда был не в том состоянии, чтобы составлять красивую и убедительную речь. Говорил, как сумел. Видимо, плохо…
— Тогда все равно не получилось бы, — вымолвил, поразмыслив, Рудольф. — Чтобы понимать такие вещи, нужно, чтобы хорошо ударило по голове. То есть чтобы жизнь хорошо ударила. Теперь я тебя понял. А тогда… вряд ли.
— Нет. Я виноват, — упрямо повторил Манфред. — Надо было говорить логично, рассудочно. Я попробовал от сердца. А ты для этого слишком рассудителен и патриотичен.
— Да… А знаешь… — Шетцинг снова поразмыслил. — Хорошо, что мы не политики. С такими талантами ораторов получилось бы плохо.
— Да уж… — Рихтгофен впервые за весь разговор чуть улыбнулся. — Политика нам пока не по плечу.
— Все хотел спросить… Слушай, а почему ты обозвал наши машины «яблочными баржами»?
Рихтгофен задумался.
— Ты знаешь… — сказал он наконец. — Я просто не помню. «Баржи» — потому что большие и неуклюжие. А вот почему «яблочные»… хоть убей — не помню.
Летчики рассмеялись, негромко и искренне.
Золото сохранило Шетцингу ноги, даже обошлось без инвалидной коляски, хотя костыль все же стал его неизменным спутником. Воспоминания о госпитальной жизни Рудольф загнал в самые глубины памяти, но они прорывались каждую ночь, возвращаясь в немыслимых ночных кошмарах. Если ад и существовал, то германские госпитали конца войны были его филиалами на земле.
Шетцинг покинул лечебницу поздней осенью девятнадцатого, уже после подписания мира. Война наконец закончилась, под овации и ликование во всем мире. Даже немцы, униженные и ограбленные, чувствовали облегчение. Напрасно, их удел оказался столь печален, что вскоре даже тяготы войны вспоминались как благо. Давно устоявшаяся традиция подразумевала, что проигравший лишается каких-то земель, выплачивает контрибуции, в общем, расплачивается за поражение. Чувствительно, но в разумных пределах. Однако эта война стала совершенно иной, не похожей на предыдущие. И мир тоже обрел крайне специфический вид…
Торжествующие победители грабили поверженного противника, совершенно не скрывая, что намерены залезть в каждый карман и вытащить последнюю монету. «Немец заплатит!» — и из страны вывозилось все, от жалких остатков золотого запаса до фуражного зерна. Для спекулянтов наступила эра благоденствия, военные пайки казались лукулловым пиром по сравнению с тем, что можно было купить по новым ценам. Города превращались в огромные барахолки, где измученные недоеданием жители распродавали последнее имущество за горстку муки или десяток картофелин. Впрочем, селянам жилось не лучше — две трети их продукции просто конфисковалось в уплату контрибуций, остальное предлагалось продавать по твердым ценам.
Надежды хотя бы отчасти поправить положение за счет России и Украины не оправдались: пламя гражданской войны пожрало и так расшатанный сельскохозяйственный механизм бывшей Российской империи, как соломенный домик. Вместо изобильного потока зерна в закрома рейха пролилась лишь тонкая, прерывистая струйка. А затем большевики заявили, что все прежние договоры отменены. Беспредельно наглое заявление от тех, кто контролировал лишь жалкий клочок некогда огромной страны, отчаянно отбиваясь от многочисленных врагов. Но принудить русских к исполнению обязательств, равно как и выжать украинский хлеб — было уже нечем и некем.
Впереди все отчетливее проглядывал Голод.
Шетцинг вернулся к заколоченному дому и холодному очагу. Родителей забрал тиф — вместе с туберкулезом и сифилисом зараза собирала щедрую дань с европейцев, возрадовавшихся было уходу «испанки».
Опустевший дом разграбили мародеры, они не побрезговали даже шторами и резными панелями. Часть мебели сожгли, остальное просто разломали, чудом уцелело лишь старое кресло-качалка, в котором Шетцинг-старший любил сидеть вечером и иногда — читать сказку маленькому сыну.
Нахлынувшие воспоминания разрывали Рудольфу сердце. Он никогда особенно не любил отца, но воспоминание о сказке на ночь отозвалось нестерпимой душевной болью. Шетцинг был бы рад заплакать, но слезы давно высохли, он разучился рыдать еще в госпитале, когда первый раз дрался за драгоценную склянку с лекарством.
За окнами смеркалось. Холодный ветер проникал в разбитые стекла, выдувая последние крохи тепла из худой шинели. Рудольф вздохнул и достал из кармана клочок бумаги, наспех исчерканный карандашом. Листок дал ему Рихтгофен в их вторую и последнюю госпитальную встречу, написав свой берлинский адрес. Манфред обещал помочь, если станет совсем плохо. Рудольф до последнего стыдился обратиться к нему, стараясь обойтись своими силами, но сегодня понял, что так очень скоро протянет ноги. Работы не было, бесплатные супы закончились почти месяц назад — благотворительность стала непозволительной роскошью.
Шетцинг спрятал драгоценную бумагу, с трудом встал и оперся на костыль. Тот тоже скрипел при каждом шаге, и Рудольф старался не думать, что будет, если опора сломается, — ходить без костыля он пока не мог. Также он старался не думать о том, как доберется до столицы, — всяко не пешком, а на билет денег не было.
Покидая дом, он задумался, стоит ли запереть дверь, и не стал. Мародерам и грабителям это все равно не помеха. Да и вряд ли он еще вернется сюда. Но ключ выкидывать не стал, спрятав поглубже в карман как память о прошлой жизни. Все вокруг стало серым. Серое вечернее небо, пепельное солнце, мрачно глядящее на мир сквозь тучи, грязный затоптанный снег. В этом году зима пришла рано…
Шетцинг стоял у ворот, опираясь на костыль, оборванный и замерзший. Вокруг было людно, все как один — одинаково изможденные, с печатью нужды и невзгод на злых лицах. Почти у всех мужчин и многих женщин на шее висели таблички со словами: «Ищу любую работу» или «Готов на все». Безногий нищий сидел прямо в луже, подернутой тонким льдом, и безнадежно просил милостыню. Оборванная проститутка хриплым надсадным голосом без стеснения предлагала себя. Она презрительно скользнула взглядом по сгорбленной фигуре Шетцинга — наверное, его кредитоспособность не внушала ей доверия.
До Рудольфа донеслись громкие голоса. Он прислушался.
Слева, на небольшой импровизированной трибуне, выступал уличный оратор, вокруг собирались слушатели. Один человек, затем другой, минута за минутой их число умножалось, словно один кристаллик льда притягивал окружающие, а те в свою очередь — третьих.
Оратор был невысок, с узкой полоской усов и припухшими веками, невзрачный внешне, но живой и яркий, как огонь. Внешнюю невыразительность с лихвой искупали живые, естественные манеры и голос. Нет, даже не голос, а Голос, подобный иерихонской трубе. Он рассказывал о предательстве грязных евреев и их приспешников, о происках гнусных французов, об унижении и ограблении страны, и каждое слово произносилось с бешеным жаром и абсолютной искренностью. Оратор вещал о необходимости жестокой кровавой мести, о страшном возмездии, неизбежном и неотвратимом. Его слова прожигали душу, заставляя плакать собравшихся вокруг от унижения и стыда, сжимая их пальцы в бессильные кулаки. Пока бессильные.
Рудольф долго слушал, забыв про холод и усталость, даже про голод. А затем решительно похромал к усатому. Толпа почтительно расступалась перед инвалидом войны. Даже сам оратор склонил голову и протянул красивым жестом обе руки, предлагая герою занять место рядом с собой — как ветеран ветерану.
Шетцинг расставил ноги пошире, чтобы не упасть, перехватил костыль поудобнее и со всей возможной силой ударил им усатого в грудь. Ослабевшие руки подвели летчика, удар получился слабеньким, скорее несильный толчок. Противник пошатнулся, скорее от неожиданности, и устоял. Вокруг Рудольфа мгновенно образовалось кольцо — из толпы выступили трое или четверо незнакомцев, до поры скрытых среди обычных прохожих. Неброско одетые, плечистые, в одинаковых котелках, низко надвинутых на глаза, с высоко поднятыми воротниками, прикрывающими лица. И с одинаково сытыми лицами.
Один из них ловко подшиб Рудольфу ноги, калека повалился на землю, в раскисшую снежную кашу. Взгляд упавшего встретился с немигающим взором оратора, и Шетцинга бросило в холод — столько ненависти, безумной, сжигающей ненависти было в глазах невысокого человека с аккуратной и узкой щеточкой усов над губой. Тот молчал, наблюдая за происходящим. Молчали люди, словно завороженные колдуном из злой сказки. Молчал и Шетцинг, понимая, что минутный порыв будет стоить ему жизни и никто не поможет. Ближайший громила в котелке достал из кармана кастет и воровато оглянулся, словно кто-то мог ему помешать. Рудольф зажмурился.