Белая ферязь - Василий Павлович Щепетнёв
Угловая мне нравится больше, она светлее. Но свет — он критичен для тех, кто работает с красками, где важна цветопередача. А карандашные рисунки можно и в Кленовой делать.
Вошёл, Mama за мной. У окна, спиной к свету, сидит бородатый мужик весь в чёрном, чёрной толстовке и черных же штанах. Сидит, и не думает вставать. Может, мне и ручку ему поцеловать?
— Голубчик, ты уже приготовился? — подошел я к мужику. — Как там тебя? Григорий? Хорошо, Григорий, сидишь ты верно, почти правильно. Только к свету нужно сидеть не спиной, а лицом, чтобы я мог разглядеть тебя как следует. Потому пересядь, голубчик, вот на этот стул, — и я указал Распутину его место.
Тот не спешил пересаживаться, посмотрел на Mama. Я не стал дожидаться её реакции, взял мужика за руку.
— Ты не робей, не робей, Григорий. Я не страшный, я Волк только понарошку, а на самом деле я хоть и строг, но милостив, — и потянул его к нужному стулу. Говорил я напыщенно, величаво, как и положено мальчику, играющему роль Очень Важного Лица. Но ведь я и есть Очень Важное Лицо!
Распутину пришлось пересесть, а как иначе? Он лишь улыбнулся снисходительно, мол, дети есть дети, поиграем в детские игры.
— Молодец, Григорий. Руки положи на колени, и смотри на меня, — я сел напротив него. — Только смотри так, будто не меня видишь, а себя, будто я — это зеркало, большое зеркало, и только. В комнате ты, зеркало, и больше ничего нет.
Распутина слова заинтересовали. Не этого он ждал от малыша.
— Так и сиди. Я буду говорить, я, когда рисую, часто говорю, но тебе отвечать не обязательно, меня ведь здесь нет, — и я начал набрасывать лицо Распутина. Нет, не гиперреализм, но что-то вроде.
— Скажу по секрету: рисовать человека сродни волшебству. Проникаешь внутрь человека. Не в кишки, а в душу. А это для государя очень важно, знать, кто с тобой рядом. Нет, я не художник, я только учусь, но кое-что вижу. Ты ведь сибиряк, Григорий? Вижу, сибиряк. Сибиряки — замечательные люди, смелые, настойчивые, уверенные. Это их порой и подводит, кажется такому, что он Бога за бороду схватил, что теперь он хозяин своей судьбы. Тебе сколько лет, Григорий? Постой, не говори, дай, сам рассмотрю. Лет сорок пять, или около того. Но из-за бурной жизни выглядишь старше. Многое повидал, да, — я говорил, и продолжал рисовать. — Побывал ты в переделках, и стало тебе страшно. Страшно, что вся жизнь пройдёт в мелкой суете, в борьбе за кусок хлеба, а ты чувствовал, что ты — особенный, что есть в тебе то, чего нет в других. И решил: а поеду-ка я в город Санкт-Петербург, там самое мне место! И надо же — оказался в палатах царских! Любой другой бы задрожал, а ты нет. И правильно, чего дрожать, пусть другие дрожат. Одного не пойму… ну-ка, Григорий, голову чуть выше! Или уже устал? Не пойму, с чего бы ты, мирянин, себя отцом величаешь? Церковь этого не любит, совсем не любит. Нет, нет, не отвечай (Распутин и не думал отвечать), я ведь не в осуждение, я понимаю — хочется казаться солиднее. Ты подобен тому ефрейтору, который в трактире приказывает величать себя «господином штабным писарем». Но вдруг в трактире уже сидит господин штабной писарь? Ты, братец («братцами» Papa называет нижние чины, мастеровых, вообще простой люд, ну, и мне, значит, можно), ты помни: здесь не тайга, здесь столица. Здесь, братец, такие коркодилы водятся — оглянуться не успеешь, а они тебя уже проглотили, и ты весь, с ручками и с ножками, в звериной утробе. Стерегись, — так я болтал, а руки работали. И, несмотря на несовершенство мелкой моторики, результат мне нравился, даже удивлял. Прибавил я, и здорово прибавил! Страдания ли тому причиной, новый опыт, или гены цесаревича? Гены у него, то есть у меня, возвышенные, что есть, то есть.
— И потому помни, что врагов у тебя во множестве, бо зависть человеческая границ не имеет. Всё, я закончил, спасибо, Григорий, — и, повернувшись к Mama, добавил по-французски:
— Mama, распорядись, пожалуйста, чтобы этому доброму человеку дали три… нет, даже пять рублей! А я прилягу немного, устал.
Сказал, сложил альбом, и пошел к выходу. У двери обернулся:
— Русским царям доступно многое. Я пока не царь, но… Должен предупредить тебя, братец: стерегись гусей! От них тебя ждет опасность великая!
Сказал, и увидел, что и Mama, и Распутин переглянулись с облегчением: мальчонка, он и есть мальчонка, важничает, интересничает, но не стоит принимать всерьёз его слова. Гусей, как же! Видали мы гусей, видали и едали.
Я и сам не знаю, отчего ляпнул пророчество. Легло вдруг на язык.
Поднялся к себе. Вот ещё одна опасность — лестница. И мои комнаты, и комнаты сестёр на втором этаже дворца. Оно, конечно, невелик путь, и если идти медленно, вреда никакого, а всё же нехорошо.
Пришёл, и в самом деле уснул. Устал очень. Со стороны — подумаешь, карандашом по бумаге водишь, это ведь не дрова колоть.
Не дрова.
И потому проснулся я к обеду, а обед здесь поздний, в двадцать первом веке его бы считали ужином.
И за обедом явственно ощущалось напряжение, исходящее от Mama. Она смотрела на меня только когда думала, что я этого не вижу, но стоило мне взглянуть ей в лицо, притворялась, будто я ей вовсе не интересен. Более того, будто меня здесь и вовсе нет.
Что ж, я этого ожидал.
Взаимоотношения внутри императорской фамилии — дело сложное. Архисложное, как любил, вернее, любит говорить один политик. Глава императорской фамилии Papa, с этим никто не спорит, а вот за второй номер идёт битва. Бабушка, Мария Фёдоровна, считает вторым номером себя, она ведь мать Императора. А Mama — себя, она ведь жена Императора. И это не просто битва. Например, бабушка не отдает Mama драгоценности Короны, что для Mama и обидно, и унизительно. Тут ведь как? Тут ведь так: у членов императорской фамилии есть собственность личная, принадлежащая им безраздельно, и есть собственность служебная. Вот этот дворец, как и прочие — собственность служебная, и принадлежит Papa поскольку, поскольку он император. И знаменитые драгоценности императорской фамилии тоже служебные, принадлежат Империи, а не лично им. Бабушка лучшие из них не передала новой Императрице, а держит при себе, показывая