Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра) — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство».
Только сейчас, при третьем, далеко-далеко не законченном прочтении, я, может быть, начинаю постигать Достоевского. И все же в некоторых вещах я, кажется, утвердился бесповоротно. О них и речь.
Есть много различных определений, что такое — гений. По Шопенгауэру, например, если талант — это человек, попадающий в цель, в которую другие не могут попасть, то гений — человек, попадающий в цель, которую люди, его современники, вообще не видят. Согласия в определении гения мы вряд ли когда-нибудь достигнем, но я притягиваюсь к пушкинско-достоевскому пониманию: гений — это наивысшая совесть человека, народа, человечества. Это человек, бесстрашно ставящий перед нами «непосильные вопросы», по гоголевскому выражению, столь любимому Достоевским, и хотя бы немного помогающий нам их разрешать. Гений Достоевского, по-моему, прежде всего в том и состоит, что он заново перечитал, воскресил Апокалипсис, обжегся им и нас заставляет им обжечься.
Но: что такое Апокалипсис?
Спросите у десяти, ста, тысячи человек и убедитесь, что девять из десяти, даже девяносто девять из ста, а скорее всего и все девятьсот девяносто девять из тысячи, ответят вам: «Как что? Конец света… — Апокалипсический? То есть: гибельный, беспросветный, обреченный…»
Нет, не «то есть»! Это — неточно, неправильно, неправда.
Подавляющее большинство (и даже очень многие верующие) платят здесь огромную и неосознанную дань воинствующему и невежественному атеизму (тем более воинствующему, чем более невежественному).
В действительности — Апокалипсис (самая последняя книга всей Библии, всего Нового Завета, самое последнее, напутственное Слово) — это просто Откровение (по-гречески), не больше и не меньше. Он так и обозначен в Новом Завете: Откровение святого Иоанна Богослова. О чем откровение — другой вопрос.
О чем же конкретно? Не только и не столько о «конце света» (это раз), но и о «Страшном суде» (два), о «новой земле и новом небе» (три), а еще (четыре) — о «тысячелетнем Царствии Божьем на земле» (это считается многими догматическими богословами поздней «еретической» вставкой в Новый Завет). А еще — о «Звере» и т. д. Главное же в том, что Апокалипсис — это весть не о смерти, но весть о спасении. Это — Благовест. Это, по мысли отца С. Булгакова, — пятое Евангелие (после Евангелий от Матфея, от Марка, от Луки и от Иоанна, того самого, который и записал свое Откровение).
В 22 главах Апокалипсиса не одна, а множество граней, и каждая из них — таинственна и неисчерпаема. И ни одна из этих граней не прошла мимо внимания Достоевского. Я имею в виду не только и не столько «значки» Достоевского на полях Нового Завета, с которым он никогда не расставался (всего 177 таких «значков», 16 из них — на полях Апокалипсиса), не только и не столько заметки в черновиках, в публицистике, в письмах (сотни) и даже не прямые упоминания об Апокалипсисе в его художественных произведениях, но прежде всего и больше всего — самою апокалипсичность его художественного видения и слышания, чувствования и размышления, самою его художественную «настроенность» на определенную — апокалипсическую — «частоту волн». Каждый его роман (и большинство рассказов и повестей) — это своего рода малый Апокалипсис и самое сотворение каждого произведения — тоже.
Подчеркну особую тягу его к образу «тысячелетнего царства»: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтобы это мог подтвердить на земле всякий» (24; 243). Достоевскому вторит герой из «Сна смешного человека»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей». Не случайно К. Леонтьев именно за эту направленность обвинял Достоевского в «розовом христианстве». И не случайно, приведя слова К. Леонтьева — «Не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет», — Достоевский так ему отвечает: «В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего же стараться, чего любить, добро делать? Живи в свое пузо» (27; 51).
Да, вне координат Апокалипсиса Достоевский непостижим ни как художник, ни как человек. Более того: и в творчестве, и в жизни он все более осознанно ориентировался именно по этим координатам. Однако и к этим координатам, и к этой ориентации относится его мысль, которой он измучился сам и мучает нас:
«Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (письмо от февраля 1854 г.).
Еще: «Главный вопрос <…> тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие» (письмо от 6 апреля 1870 г.).
Поразительно, но я почти не встречал исследователей и просто читателей Достоевского, которые бы придавали этим признаниям особое, решающее значение. Художник достигает здесь высочайшей степени самосознания, высочайшей степени интеллектуального и духовного мужества. Это важнейшее Слово Достоевского о Достоевском, Слово, без доверия к которому он тоже — непостижим. Это ведь тоже своего рода Апокалипсис Достоевского, и он, этот Апокалипсис, самым непосредственным, неразрывным и глубочайшим образом связан с отношением к Апокалипсису святого Иоанна Богослова.
Мне кажется даже, что это Слово Достоевского о Достоевском, это его Откровение и позволяет сформулировать мысль о главном, действительно главном, а если угодно — о самом, самом главном противоречии Достоевского. У Гегеля есть выражение: «Противоречие ведет вперед». Но, может быть, никогда не было такого противоречия у художника-мыслителя, которое вело бы его так далеко вперед, как в случае с Достоевским. Это противоречие его действительно измучило, но зато и подарило ему (а через него и нам) такое знание о тайне человека и человечества, которого до Достоевского не существовало (по крайней мере, в «мирских» литературных, художественных текстах). Я бы осмелился определить это главнейшее противоречие приблизительно так: Достоевский, как никто в его время, чувствовал, видел, слышал реальную и все нарастающую угрозу гибели мира от рук человеческих — и оставался в «неверии и сомнении» насчет бессмертия души и существования Божьего. Он, как никто, верил, хотел верить, что мир будет спасен теми же руками человеческими, и не верил в это спасение без помощи свыше. Его противоречия — это не противоречия между температурой «плюс один» — «минус один» (такое противоречие — слякоть, в том числе и умственная). Нет, они раскалены до абсолютного «плюса» и охлаждены до абсолютного «минуса». Как никто, он умел заглядывать в «две бездны разом».
И в самом главном своем противоречии он похож на какого-то великого Игрока в Игре, где ставки — бессмертие и смерть, жизнь и гибель, самоспасение и самоубийство рода человеческого. Эти ставки бесконечно растут, одна выше другой, а остановиться он не может, да и не хочет.
Главнейшее противоречие его (как и другие) — не из логических, не из аристотелевско-гегелевских. Это противоречие — духовное, личностное, а главное — противоречие художника, то есть противоречие не только художественно выраженное, но и художественно разрешенное, художественно «снятое», примиренное, «контрапунктное», — как в музыке.
Известно, что М.М. Бахтин характеризовал художественный мир Достоевского как «полифонию», как «Большой Диалог». Мне кажется, что стоило бы дополнить эту точную мысль еще двумя. Во-первых, первоисточником «полифонии» была, конечно, Библия, вся Библия. Что может быть «полифоничнее» Библии? Какой здесь поистине всемирный гул голосов! Есть и такая запись Достоевского: «Библия. Все характеры» (24; 97). Во-вторых, сама «полифония» Достоевского — насквозь апокалипсична, сам «Большой Диалог» — это и есть, в сущности, диалог именно об Апокалипсисе, перед лицом Апокалипсиса.
Но есть и второе важнейшее противоречие Достоевского, и к нему относятся все те оценки, все те эпитеты, которые характеризуют противоречие первое, самое главное. О нем тоже можно — надо — сказать: «Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Во что, в данном случае, верить или не верить? В Россию! И здесь бес сыграл с ним шутку. И здесь он — великий Игрок, «до гробовой крышки». И здесь он заглядывал в «две бездны разом». И это противоречие вело вперед, было источником величайшего мучения и счастья, источником величайших художественных прозрений.