Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Но есть и второе важнейшее противоречие Достоевского, и к нему относятся все те оценки, все те эпитеты, которые характеризуют противоречие первое, самое главное. О нем тоже можно — надо — сказать: «Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Во что, в данном случае, верить или не верить? В Россию! И здесь бес сыграл с ним шутку. И здесь он — великий Игрок, «до гробовой крышки». И здесь он заглядывал в «две бездны разом». И это противоречие вело вперед, было источником величайшего мучения и счастья, источником величайших художественных прозрений.
Второе противоречие, содержащее две противоположные посылки, из которых следует бесконечность противоположных следствий, следуют противоположные планы всей жизни и каждого русского, и всей страны, — это и есть вопрос о будущности самой России, точнее — о двух будущностях России, о двух Россиях.
Я сказал, что сюда относятся все те оценки, которые характеризуют противоречие первое. Добавлю: потому и относятся, что второе вытекает из первого, предопределено им, — ведь речь-то идет о будущности именно православной или атеистической России. В чем ее миссия? Погубить или спасти мир. Третьего не дано. Третье не устраивает ни героев Достоевского, ни, быть может, его самого.
Мысли-чувства Достоевского о России православной, о вере в ее будущий великий расцвет известны достаточно широко, равно как и его шовинистические срывы. Здесь можно составить целую антологию. Значительно меньше, а то и совсем неизвестны и не продуманы его прогнозы мрачные, его предчувствия окончательной катастрофы России.
Из черновиков к «Бесам»:
«Итак, возможна ли другая научная нравственность? <…>
Но если православие невозможно для просвещенного (а через 100 лет половина России просветится), то, стало быть, все это фокус-покус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?
Итак, прежде всего надо предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?
В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди.
Если же невозможно, то хотя и не требуется сейчас, но вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всё сжечь. Оба требования одинаково человеколюбивы (медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть. Скорое, конечно, даже человеколюбивее).
Итак, вот загадка?» (11; 178, 179).[83]
Но вместо сожжения России есть и другое решение — сжечь себя.
Мало кто останавливает свое внимание на странном и страшном Прологе «Подростка». Я имею в виду самоубийство Крафта (русский, несмотря на свою немецкую фамилию), а главное — мотивы этого самоубийства: так как Россия — «второстепенна», остается только «материалом» для будущего человечества (как когда-то Рим), то… то Крафт кончает самоубийством.[84]
Однако, кроме противоречий в чувствах, мыслях о России, терзавших Достоевского, есть у него (в записных книжках) и такое:
«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее» (26; 198–199). Здесь он — поистине — поднялся над самим собой. И еще одна мысль, «проведенная» в «Подростке» и в «Дневнике писателя» (особенно в Речи о Пушкине): главная русская идея — «всепримирение идей».
«При полном реализме найти в человеке человека» — кто не знает эту «формулу» Достоевского? Но: вдумаемся в нее и свяжем ее с первыми двумя противоречиями: если не найти в человеке человека, то погибнет и мир, и Россия; если нет в человеке человека, то и Бога — нет.
Продолжу, однако, мысль Достоевского: «Эта русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление мое истекает из глубин христианского духа народного) — хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему.
Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой». На полях этой черновой записи большое, заглавное: «Я» (27; 65).
«Красота мир спасет» — кто не знает и эту «формулу» Достоевского? «Знатоки» не преминут добавить: это не Достоевский, а князь Мышкин говорил. Однако же это — неоднократно — повторяли его любимые герои (неужто случайность?): «Что же спасет мир? — Красота» (из черновиков к «Подростку»). Или «Мир станет красота Христова <…> Одна красота есть цель» (11; 188, 233). Это же он и сам утверждал: «Литература красоты одна лишь спасет» (24; 167).
Но наряду с «формулой» «красота мир спасет» у Достоевского есть и другая — «некрасивость убьет» (из «Бесов» — слова Тихона Ставрогину). Опять — решающий выбор (ср. первое противоречие) между жизнью и смертью («спасет» — «убьет»).
Еще одна самооценка: «Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности» (запись 31 января 1873 г.).
«Люблю жизнь для жизни»… «Лишь начинаю»… — «Главная черта»! И «характера», и «деятельности»! А ведь до сих пор существует еще миф о «мизантропии» Достоевского…
«Бытие только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие».
Что отсюда следует? Как ни странно, как ни страшно, но следует одно: бытие человечества еще только начинает быть — именно потому, что ему загрозило небытие. Определимся в отношении к Апокалипсису — остальное приложится.
Конечно, я не высказал здесь и одной сотой того, что хотелось бы сказать о Достоевском. И все же о его главных, глубинных противоречиях связанных между собою, об отношении к Богу (к Апокалипсису особенно), к России, к человеку — не сказать нельзя, как и о его любви к «живой жизни». А еще — о его необычайно остром самосознании: все-таки никто (пока), я убежден, не знал, не понимал Достоевского так, как он сам, никто не сказал более точного Слова о Достоевском, чем он сам.
И пусть за всеми сотнями героев Достоевского, за всеми его образами, не только не потеряется, а еще сильнее высветится главный, самый главный, самый противоречивый герой — сам Достоевский как художник и как человек.
«Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества» (из «Идиота»); соответственно закон небытия — уничтожение сострадания, — без этого немыслимы его любимые герои, но особенно — он сам.
Произошла встреча всего человечества со своей смертью. Произойдет ли небывалый спасительный взрыв его духовных жизненных сил?
У человечества не так уж и много истин, но добываются они каждый раз заново и невероятно дорогой ценой, зато необходимы и спасительны, как хлеб и вода, как воздух. Однако главные-то истины слишком часто воспринимаются поначалу как банальности, как «общие места»; их простота кажется примитивностью, первоосновность — элементарностью, а их спасительный смысл постигается слишком поздно, после всевозможных искушений, наваждений, после потерь безвозвратных. Но тогда, в этот час отрезвления, давным-давно известное становится наконец понятым, пережитым, выстраданным, а «общие места» оказываются вдруг обжигающим откровением. «Пробить сердце» — называл это Достоевский: «Пробить сердце. — Вот глубокое рассуждение, ибо что такое “пробить сердце”? Привить нравственность, жажду нравственности…» (24: 226). И еще: «Эта живая жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Самое простое принимается всегда лишь под конец, когда уже перепробовано все, что казалось мудреней или глупей» («Подросток»).
И пока каждый человек, каждый народ и все человечество не испугаются самих себя, пока не ужаснутся самим себе, — им не спастись. Такие, как мы есть сейчас, — мы обречены. Иначе говоря: предстоит абсолютно небывалая, абсолютно беспримерная смена убеждений, абсолютно небывалая, беспримерная и по содержанию, и по скорости. На плечи ни одного поколения не ложилась еще задача такой свинцовой, кажется, неподъемной тяжести.