Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Полагаю, что все творчество Достоевского, равно как и Гойи, по своему видению и слышанию, по своему художественному чувству и воспроизведению — апокалипсичны. Все романы Достоевского и вся «черная живопись» Гойи — это своего рода «малый Апокалипсис». Для обоих главным было — «тысячелетнее царство».
Достоевского и Гойю нельзя понять вне координат Апокалипсиса. Более того, как в своем творчестве, так и в жизни, оба, все более осознанно, исходили из этих координат.
Франциско Гойя и Федор Достоевский — два мировых гения XIX века, которые, каждый в своей области: один — в живописи, другой — в литературе — наиболее глубоко проникли в тему «бесов», одолевающих и мучающих как все человечество в целом, так и душу каждого отдельного человека. Хотя тема «бесов» так или иначе присутствует в христианской культуре на протяжении всего ее развития, начиная с Библии, Гойя и Достоевский сумели пойти в ее развитии так далеко и воплотили ее в своем творчестве с такой силой, что заставили все человечество увидеть этот феномен уже другими глазами. В своем творчестве эти два гения, столь близкие друг другу, несмотря на все различия между ними, в том числе и национальные (величие, значение обоих было понято не сразу, с запозданием, теперь же оба признаны пророками), предсказали фундаментальные события не только своего времени, но и ХХ века и даже нашего нового тысячелетия.
И Гойя и Достоевский понимали зло и выразили его так глубоко, что это помогло им преодолеть его. То был духовный подвиг.
Теперь все человечество должно совершить подобный подвиг. Оно его совершит и спасется или погибнет.
Гойя. Две встречи со смертью
Поймал себя на том, что о «встрече со смертью» как-то неловко, не целомудренно говорить, тем более расписывать. Это все равно как о первой любви. Но вдруг понял: в это-то и надо вглядеться — беспощадно, одолев трусость, даже целомудренность свою. И вот что получается.
Понятно, я — о Гойе (а на самом деле немножко и о себе).
Сам не знаю, почему я его люблю. Но точно знаю, что любовь и есть единственный способ познания, постижения.
Ужас: доходишь до самого себя только через других, а на самом деле это путь откладывания познания самого себя. Убегание от самого себя. В других вглядеться все-таки легче, чем вглядеться в самого себя.
У Гойи действительно было две встречи со смертью.
1792–1793 гг. Удар. Он умирал.
Потом любовь. Герцогиня Альба. Осень 1796-го. Гойя — в Санлукаре, гостит у Альбы.
«Goya solo» — «Только Гойя» — художник написал на портрете герцогини Альба в трауре, на песке у ног ее и на перстнях — «Альба», «Гойя».
И еще один удар — в первой половине 1797 г. К физической встрече со смертью добавилась смерть его социально-мировозренческих иллюзий.[85]
А потом не просто ревность, но более глубокая мысль-чувство: «Сон лжи и непостоянства». Начало работы над «Капричос» — середина 1797 г. Вторая «смерть», в сущности-то, еще более важная, если так можно выразиться, значительнейшая: сгорели иллюзии и идеалы?
На понимание различия между крахом естественных иллюзий и неискоренимости идеалов, на муки этого различения, на муки невероятные этого понимания ушли годы…
А представить себе только, что он, как и Бетховен (совпадение фантастически точное), постоянно жил в состоянии глухоты, жил несколько лет, скрывая все даже от своих самых близких. И только в отчаяннейшую минуту признавался им в этом.
Все то, что мы обозначаем именем Бетховена, создано глухим Бетховеном. Все то, что мы обозначаем именем Гойи, ведь тоже создано глухим Гойей.
Все созданное Достоевским, начиная с «Записок из подполья», «Мертвого дома» — создано им в результате его встречи со смертью и в борьбе с ней.
Нам трудно понять, но какая это истина! И Ф.М. Достоевский, и А.И. Солженицын благословляют Судьбу, Бога за то, что они были кинуты в тюрьму. Без своих тюрем, без своих лагерей и тот и другой — непостижимы.
Как мечтал попасть в тюрьму Л. Толстой и как, грешно сказать, ему действительно ее не хватило. Но и в своей Ясной Поляне он устроил себе каторгу и тюрьму и только поэтому потрясает наши сердца.
Нам не хватает ума, не хватает сострадания, воображения представить себя на их месте.
Оглохший композитор. Оглохший живописец. «Зрительное восприятие, и до того необычайно мощное у Гойи, приобретает в обреченном на молчание мозгу глухого человека силу галлюцинаций. Сверхчувствительность к жесту, позе…» (Энрике Лафуэнте Феррари[86]).
Живопись, графика Гойи — кричат… А ведь он всю свою вторую половину жизни был без ушей, без звуков… Боже, никакого воображения не хватит, чтобы прикоснуться хотя бы к его трагедии и к его счастью. Он заставил кричать, вопить, голосить все штрихи, все мазки своего глухого небытия. Не поняв этого, не прочувствовав этого, в Гойе вообще ничего нельзя понять.
1794 год… Как люди, думающие и чувствующие в масштабах времен и вечности, жили в это мгновение… Господи, там, во Франции, происходит нечто… И вдруг это нечто превращается в совершенно другое нечто.
Две, две встречи со смертью, небывалые, особенно в совпадении своем: я, замысел мой или Божий обо мне и… ничто. Я со своими иллюзиями (слитыми с идеалами) — тоже ничто?
Как выкарабкаться из этого?
Гойя выкарабкался так, как должно только гению: потому тогда и не умер, что не осуществил своего замысла или замысла о себе, потому только, что — не сразу — понял, что крах иллюзий должен еще больше утвердить тебя в непреложности идеалов.
Все это я чувствую почти физически и как счастлив, если я прав.
Тайны Гойи. У него произошел абсолютный мировоззренческий переворот. И свидетельством тому его автопортреты: от молодого жениха или «молодого человека в шляпе» — Д'Артаньяна — до знаменитого его автопортрета «бетховенского» (Гойя после перенесенного удара и потери слуха). Больше он не улыбался, а только иногда посмеивался над самим собой.
А еще две картины: солнечная процессия — «Праздник Сан-Исидро в Мадриде» (шпалеры) и повергающая нас в ужас «Процессия Сан-Исидро» на стенах Дома Глухого.[87]
А еще свидетельство его эволюции — будто бы просто насмешливая «Игра в пелеле» и «Капричос», когда уже бушевала Французская революция.
Невероятное, в своем роде, несоответствие между молодым Гойей и Гойей зрелым. У всех, у каждого художника должно быть это противоречие, иначе он не движим, а застыл. Художник — ракета, он летит. Но такого противоречия я не могу вспомнить ни у кого, кроме как у Достоевского. Среди петрашевцев он был самым экстремально настроенным и только на каторге понял, что сеять «социалистические» семена в народ — безумие. Каторга — конец «Мертвого дома».
«А знаете ли вы, что все эти худшие люди России являются лучшими, искореженными. А кто виноват?»[88] Гениальная последняя фраза — «то-то, кто виноват». Фантастический аккорд небывалой симфонии.
…И в самом деле: а прогреми настоящие выстрелы 22 декабря 1849-го,[89] — ну кто бы сумел догадаться, что погиб автор величайших пяти романов, автор «Записок из подполья», «Приговора», «Бобка», «Кроткой», «Сна смешного человека». Никто, но ближе всех, конечно, только сам Достоевский — все это уже было в нем и ждало своего времени.
А Гойя? Ну случись такое, что вдруг он умер бы до пятидесяти, в 1792 году, когда случился с ним удар. Что осталось бы? Да, замечательные шпалеры. «Девушка с зонтиком» и так далее… Гойя без «Капричос», Гойя без «Колосса», без двух «Процессий в Сан — Исидро», Гойя без «черной живописи»…
Не побояться якобы «грубого», на самом деле глубинного основания для сравнения Гойи и Достоевского. Оно кажется, при нынешней нашей искушенности и претенциозности, именно «грубым», а на самом деле…
Я говорю о Французской революции: основание для сравнения двух гениев — глубинно духовное. Это же была революция, завершившая двух-трехвековое покушение на религию, которое, прежде чем было вытащено на улицу, зачиналось и рождалось в никому не известных каморках и салонах.
Любая революция всегда — груба, последний расчет, вульгарный, прямой, беспощадный. Но это-то и есть самая поверхностная точка зрения на нее. У любой революции — глубочайшие духовные корни, прежде всего, больше всего, если не исключительно — атеистические. Французская революция, если б хватило у марксистов культуры, ума и совести понять, — это же совершенно законченная модель всякой революции. Весь XIX век (т. е. все думающие по призванию или по профессии люди) уперся в нее лбом: как понять ее. Остальные, в том числе и пролетарские революции, в том числе и Великий Октябрь, с точки зрения научной социологии — это лишь виды, подвиды общей формулы (найти адекватный, естественно-научный аналог). Из абсолютно закономерного ее поражения, коренящегося в основах человеческого духа и естества, сделали вывод: не отказ от революций, а углубление их… Не по внешнему признаку (отношение к такому «предмету» как Французская революция, по отношению к якобы только конкретному событию, там-то и тогда-то происшедшему), а по отношению к внутренней, духовной «формуле», которую она лишь внешним образом выявила. Надо сравнивать и Гойю (две картины «Процессия в Сан — Исидро») и Достоевского (особенно письмо Страхову, май 1871-го; Версилов — Подростку). Была революция — «первый человек», и был Наполеон, второй человек, а стало: Наполеон — первый человек, а революция — второй.[90]