Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
«Лишь начинаю» — это их общее открытие, общая надежда, общая боль. И почему это открытие-надежда-боль так пронзает наши сердца, сердца обыкновенных смертных людей? «Лишь начинаю» — это всечеловеческое, роднящее всех нас. Всех, кроме тех, чья мечта: «Мы всякого гения потушим в младенчестве»…
Наконец-то собраны воедино и сделались общедоступными (в Полном собрании сочинений) все планы, наброски, наметки Достоевского, все его художественные замыслы, оставшиеся невоплощенными. Попробуйте почитать их. В эту работу так же трудно войти, как потом из нее выйти: так она заманивает, завораживает, не отпускает. А если представить все эти планы, наметки в целом, то сначала непременно получается хаос. Но какой! Хаос удивительно живой. Хаос, пульсирующий могучей тайной мыслью Демиурга, сверкающий несметным роем образов, и они то исчезают, умирают, то возвращаются и воскресают, то превращаются друг в друга, то кажутся совсем-совсем и навсегда живыми, неповторимыми, законченными и все-таки — почему-то не выпущенными в свет. И хаос этот не столько многоцветен, сколько многозвучен. Вы услышите шепот, крик, гул бесчисленных голосов, торопящихся высказать что-то самое, самое главное.
Правда, законченные художественные произведения Достоевского — тоже своего рода хаос, но хаос — преображенный, организованный высшей волей художника. А здесь — хаос самого рождения, становления новых художественных миров. Он сам — как великое художественное произведение, творящееся прямо на ваших глазах… И он оказывается почему-то вам очень знакомым, будто вы уже побывали там когда-то…
Конечно, побывали, если и раньше читали Достоевского. Но есть и нечто новое, чего вы знать не могли. И лишь потом вы догадываетесь, что это — как бы клочки, отрывки из того мира, в котором вы сейчас и живете, и они часто еще ближе к нашему времени, чем те, которые мы знали у Достоевского раньше.
Вот несколько кусочков, фрагментов из этого хаоса, несколько «уголков» общей картины. Всего какая-нибудь одна сотая, даже меньше…
«Гамлет-христианин.
Повесть о русском сером мужичке Иване Матвеевиче Проходимове.
Апокрифическое евангелие. (NB. Искушение дьяволово, глиняная птица перед нищим духом. Социалисты и националисты в Иерусалиме. Женщины. Дети.)
Дети. Мать, вышедшая вторично замуж. Группа сирот. Сведенные дети. Боец за правду. Смерть измученной матери. Протест детей. Бежать? Идут на улицу. Боец один. Странствия, и т. д.
Школьный учитель, роман (описание эффекта чтений Гоголя, “Тараса Бульбы”). Враги, волостной писарь…» (16; 5).
Еще: «Фантастическая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть.
Застрелившийся и бес вроде “Фауста”. Можно соединить с поэмой-романом, и т. д.» (16; 5).
Еще: «Роман о детях, единственно о детях, и о герое-ребенке. (NB. Избавляют одного страдающего ребенка, хитрости и проч.).
Нашли подкинутого младенца.
Федор Петрович (любитель детей и кормилица).
Федор Петрович, обращаясь к детям по исполнении их поручений, говорит: “Господа, я ваши дела исполнил и спешу дать вам отчет”. Или: “Господа, я прочел такую-то книгу”, и вдруг рассказывает им о Шиллере, или о чем-нибудь политическом и т. д. (NB. Сам взрослый ребенок и лишь проникнут сильнейшим живым и страдальческим чувством любви к детям.) <…>
Мы знаем и таких, в которых надвигающаяся туча социализма и успех будущей Коммуны (в Европе) породила бы в России голоштанные попытки и страшное право на бесчестье» (16; 5–6).
Еще: «Заговор детей составить свою детскую империю. Споры детей о республике и монархии. Дети заводят сношения с преступниками в тюремном замке. Дети-поджигатели и губители поездов. Дети обращают черта. Дети — развратники и атеисты. <…> Дети — убийцы отца» (16; 6).
Я вспомнил здесь: роман «Объяли меня воды до души моей…» К. Оэ. А еще: рассказы В. Тендрякова — «Расплата» и «Ночь после выпуска»…
«…у меня на уме теперь 1) Огромный роман, название ему „Атеизм“ (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. <…> Лицо есть: Русский человек, нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, — вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. <…> Потеря веры в Бога действует на него колоссально. <…> Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно между прочим попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины — и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского Бога. (Ради Бога, не говорите никому; а для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь.)» (28, II; 329).
Потом он переименует «Атеизм» в «Житие великого грешника»: объемом в «Войну и мир», пять романов или повестей, листов в пятнадцать каждый (29, I; 112, 117, 118).
Первая повесть — детство героя. Вторая — в монастыре.
«…хочу выставить во 2-й повести главной фигурой Тихона Задонского; конечно, под другим именем, но тоже архиерей, будет проживать в монастыре на спокое, 13-летний мальчик, участвовавший в совершении уголовного преступления, развитый и развращенный (я этот тип знаю), будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями (круг наш образованный) и для обучения. Волчонок и нигилист-ребенок сходится с Тихоном. <…> Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? <…> К Чаадаеву могут приехать в гости и другие: Белинский, например, Грановский, Пушкин даже…» (29, I; 118).
Какие умы, какие души столкнулись бы там, в какой-нибудь монастырской трапезной, гостинице, а то и на воле…
Это осталось невоплощенным (хотя многие идеи-образы «Жития» были высеяны и взросли в «Бесах», в «Подростке», в «Сне смешного человека», в «Братьях Карамазовых»). Но не правда ли — мы словно и физически ощущаем грандиозность замыслов художника, замыслов масштаба Данте, Микеланджело, Гёте?
Или вот запись 24 декабря 1877 года: «Memento. На всю жизнь.
1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму «Сороковины». NB (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)» (17; 14).
А то вдруг сверкнет прямо-таки блоковская молния: «Вдова Капет. Христос, баррикада» (7; 77).
Или обожжет такая деталь о революции — словно цитата из «Собачьего сердца», или «Доктора Живаго», или из самой жизни наших 20-х годов: «…с Москвы же и начнется, дров не будет топить, общие квартиры и отучатся от семейной жизни. Стало быть, и другие нравы пойдут» (16; 291)…
Достоевский предвидел: «Будущее за мною». Но чего не мог предвидеть и он сам, так это что в 1922 году, как раз в холодной голодной Москве, соберутся плохо одетые интеллигентные люди, чтобы… раскрыть драгоценный сундучок — вот с этими самыми рукописями Федора Михайловича, которые мы с вами сейчас листаем и которые передала в Исторический музей Анна Григорьевна еще в 1918 году, незадолго до своей смерти. Я люблю разглядывать фотографию этого события, фотографию этих далеких людей. Она мне кажется почему-то не менее знаменательной, чем иные фотографии иных событий: политиков, подписывающих договор, или ученых, обсуждающих формулу Е=мс², или генералов в отблеске первых атомных испытаний. Догадывались ли те странные люди, что там, в этом драгоценном сундучке, спрятано? Как потом читали рукописи? Как понимали? Что с ними стало, со всеми теми людьми? Они, наверное, думали, что будут жить по «чистому» Марксу, а пришлось еще и по Гоголю, Щедрину, Достоевскому. Помянем их добром. Но какой еще долгий, трудный, а порой и очень опасный путь лежал перед рукописями Достоевского из того сундучка, прежде чем они вышли в свет…
Планов, набросков таких — десятки, деталей, молний таких — тысячи. Ошеломляющих, грандиозных, ослепляющих. Такое впечатление, будто действительно присутствуешь при первых днях творения целых художественных миров, настоящей художественной Вселенной. Или: будто смотришь из тогдашнего времени в будущее через какой-то фантастический телескоп, и — то пугающе туманно, то вдруг неправдоподобно точно проступает даль XX и даже XXI веков и много дальше. Теперь-то мы об этом знаем…
А вдохновенные устные импровизации Достоевского — об этом сохранились ценнейшие свидетельства, вызывающие в памяти рассказы об импровизациях Моцарта, который, говорят, тоже превосходил здесь самого себя, или пушкинского Чарского из «Египетских ночей». Вот свидетельство о романе, с помощью которого 8 ноября 1866 года он объяснился Анне Григорьевне в любви и окончательно покорил ее: «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз». Это был роман о художнике, единственно о художнике, и о герое-писателе. Из литературы я такого и не припомню или не знаю («Доктор Фаустус» — совсем о другом), а из кино — разве лишь «Восемь с половиной»?..