Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Пятидесятитысячная процессия от Кузнечного переулка, через Владимирскую, Невский, к Александро-Невской лавре, а потом — на Тихвинское кладбище при ней…
«Похороны, вынос, вообще все эти дни были что-то никогда не виданное. В России никого так еще не хоронили» (из письма современника)…
Иван Аксаков: «Достоевский умер! Потеря незаменимая! <…> В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная…»
Лев Толстой: «Достоевский был для меня дорогой человек, и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить!.. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось… И вдруг… опоздал — читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня…»
Никто не знал еще тогда слов Достоевского из записной книжки:
«О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то…”. Тоже и наука» (24; 222).
И еще несколько раз, как тайная присяга: «Литература — знамя чести. <…> Литература — знамя чести» (24; 223, 224).
Никто не знал и таких его слов: «Во мне много есть недостатков и много пороков. Я оплакиваю их, особенно некоторые, и желал бы, чтоб на совести моей было легче. Но чтоб я вилял, чтоб я, Федор Достоевский, сделал что-нибудь из выгоды или из самолюбия — никогда вы этого не докажете и факта такого не представите <…> с гордостью повторяю это. Не стану защищать себя фактами. Об этом другие за меня засвидетельствуют, что я не предал раз в жизни за выгоду, на это есть фактические доказательства, и желаю, чтоб вы о себе тоже могли представить. <…> Вы не выставите ни одного факта про меня лично, про Федора Достоевского, чтоб я вилял из-за выгод, из-за почестей, из-за самолюбия.
Я с благородной гордостью говорю это.
Говорю и в литературе» (20; 197–199).
«Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» (24; 78).
Какая здесь мощь, твердость и молодость, какое достоинство и простодушие, а еще какая боль от непонимания, от нелюбви людской и какая тоска, мольба (так и оставшаяся молчаливой) о любви, понимании, помощи…
Никто не знал этих слов, но они были воплощены в его произведениях, в жизни, и услышаны, и нашли отклик.
Как и недавние пушкинские праздники, похороны Достоевского оказались проявлением какой-то неведомой еще в России духовной, общественной силы, вышедшей из официальных берегов и перепугавшей тогдашние «верхи»: все это стало для них расплатой за воровские похороны Пушкина (ночь; сани; гроб в рогоже; жандарм).
Среди поистине невиданной похоронной процессии преобладала молодежь. Она многое не принимала (а многое и не понимала еще) в Достоевском, но словно магнитом притягивалась к нему, доверяла неподкупности, искренности, прямоте его слова, стремилась к соединению страстной социальности с высшей духовностью.
Было много казенных благонамеренных речей, но был и такой вызывающий ответ на вопрос из толпы: «Кого хоронят?» — «Каторжника!»
Были, конечно, церковные службы, а на студенческих поминках по нему юноша и девушка играли на двух роялях траурный марш из «Героической» симфонии Бетховена. Не Наполеона — Достоевского отыскала эта симфония.
Смерть Достоевского (как и его Речь о Пушкине) примирила на мгновение самых непримиримых, примирила не только понятной, естественной скорбью смерти, но и вдруг открывшейся беспощадностью и неотложностью самых «последних», самых высших, таинственных вопросов духовного (оказалось, и физического) бытия человечества.
А еще: люди как-то интуитивно поняли и физически, что ли, почувствовали, что гений нации — это ее высший цвет, ее величайшая гордость, ее дар и труд, это и есть не отложенный куда-то, но уже осуществленный, уже воплощенный, уже реализованный идеал, идеал национальный, народный, а потому — и общечеловеческий. И пусть это было только мгновение, только момент, пусть его вскоре забудут, а самые веселые и осмеют, но, может быть, это и был момент прозрения, момент из тех, каких мало случается на веку, но ими тоже жива, и движется, и опасается живая жизнь, из тех, без которых горе и человеку, и народу, и человечеству.
Вспомним еще раз слова Достоевского о почти неодолимой трудности «изобразить положительно прекрасного человека». Эти слова можно было бы оспорить: а Пушкин? А несравненный пушкинский Моцарт? А главное, лирический герой всей его поэзии?.. Эту мысль можно было бы оспорить, если бы ее не оспорил фактически уже сам Достоевский. Еще Гоголь сказал: Пушкин — это русский человек, каким он станет через 200 лет… Неизвестно, впрочем, как отнесся бы к этим словам сам Пушкин — сострил, наверное, гениально-грустно… Но и Достоевский был буквально одержим этой идеей: Пушкин как реальный положительный герой русской истории, именно как не отложенный идеал прекрасного. Будущая пушкинская Россия…
И рождается вдруг мысль: да не являются ли те, кто столь страстно, мучительно, трагически искал положительного героя, не являются ли они сами такими героями? Ведь действительно, эти писатели России не просто писатели, а пророки, и ни в каком не мистическом, а в чисто пушкинском смысле слова. Мойка 12, Михайловское, Болдино, Ясная Поляна, гоголевский дом на Никитском, наемные угловые квартиры Достоевского (и лишь под самый конец жизни — свой дом в Старой Руссе) — не здесь ли свершались настоящие, небывалые духовные подвиги?
«…жизнь — целое искусство. <…> жить — значит сделать художественное произведение из самого себя…» (18; 13).
Жизнь каждого из них — искусство. И каждый сделал художественное произведение из самого себя. И нельзя сказать: сделал — несмотря на свои противоречия. Нет: благодаря им, благодаря какой-то уникальной способности не только не отворачиваться от них, а идти им навстречу, бросаться в их омут, благодаря какой-то обреченности и призванию — «перетаскивать» их на себе, не теряя надежду, пробуждая в нас чувства добрые и сильную совестливую мысль.
9 и 10 февраля — вечно памятные для нас дни. Это дни великого всенародного национального сиротства, дни скорбного и позднего прозрения, дни святые и просветляющие. С годами они приближаются к нам, и мы сами начинаем жить в них, и они прорастают в нас.
М. Цветаева — из ее детских впечатлений: «Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина…»
«Наша память хранит с малолетства веселое имя — Пушкин» (А. Блок).
С юношеских лет, а то и позже, наш ум, совесть нашу начинает тревожить угрюмое имя — Достоевский.
А в зрелости приходит вдруг понимание их кровного духовного родства.
Пушкин — мирит, Достоевский — ссорит. Так считалось, да так и было — слишком, слишком долго. Но сейчас и Достоевский начинает мирить — мирить «глубочайшими непосильными вопросами», которые «почти давят ум» (22; 106) и которые нельзя откладывать далее, нельзя больше — не решать.
И быть может, когда-нибудь против нынешнего «Памятника-Пушкина» на Тверском будет стоять и «Памятник-Достоевского»: как много вдвоем они скажут нашим сердцам.
Глава 6
«Лишь начинаю…»
Достоевский в сорок три года: «…мне кажется, что я только что собираюсь жить».
В пятьдесят один: «…я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь, или только лишь ее начинаю».
В пятьдесят четыре: «…не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить».
В пятьдесят девять (за тридцать пять дней до смерти): «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается».
Нерастраченность, неисчерпаемость, приращение сил духовных — вот о чем это все говорит. О том, сколько еще хочет и, главное, может он отдать людям, создать для них.
Природа словно ставит на гении свой эксперимент, раскрывая возможности человеческого духа, демонстрируя его силы, которые, может быть, не сравнимы даже и с внутриядерной энергией.
И вот Гойя в свои пятьдесят лет начинает «Капричос» (а умри он раньше, и мы почти не знали бы его), в семьдесят четыре — начинает «черную» роспись Дома Глухого, в семьдесят девять — «Новые Капричос», и накануне смерти, потерявший зрение, вооружившись дополнительными очками, пишет автопортрет — старик на костылях: «Я все еще учусь»… И вот Гёте в свои пятьдесят лет приступает к «Фаусту», то есть к первой части, а в восемьдесят два заканчивает часть вторую. И вот восьмидесятилетний Толстой говорит, что ему надо десять жизней как минимум, чтобы воплотить задуманное, а Микеланджело на восемьдесят девятом году делает открытие: оказывается, он только-только научился читать по слогам в своей профессии… А неосуществленные планы Моцарта, Пушкина, Скрябина?..