Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
С этого края «Соляного бунта» несется клич: «Любо!» С того края: «Ай-налайн!» Однако те этим режут уши. Эти тем… но тут уж фактура почти за пределом: казачьи жены, разукрашенные на диво, поют на гульбище, ожидая из похода мужей, а мужья в походе, «азиаткам задрав подол, их опробовав, с хохотом между ног забивают кол»!
На чьей стороне автор «Соляного бунта»?
Нет ответа.
Меняем декорации. Слово получает кулак:
— Разгнездилися на провале —Ты работай, а власть права.Тот работал, а эти взяли,Тоже, язви, хозяева!
Ответное слово — бедняку:И входил он в круг широкий просто,Чуть укорачивая медвежий шаг,От слободы,От бедноты —На единоборство,Разжигая вкруг тальи красный, кушак.И лишь только под взмахом его кулачищаНа троицыну сырую землю с ног,Брусничной харей без толку тыча,Валился первыйКулацкий сынок,
Кому сочувствует автор поэмы «Кулаки»? Не определишь.
Вот сынок миллионщика-золотопромышленника, бежавшего к краснолампасникам-белогвардейцам:
Раз! И еще раз!Внимательно целясьПо кожаному матросу, бегущему впереди.Три!УпалМолоденький красноармеецС рваным кумачомНа серой груди.И еще раз!Огоньками ненависти и страхаГлаз разжигая.Точно, без промаха, в них!…………………………..Но ворвавшийся выборжецВсем телом,С размахуЗагнал емуВ заклокотавшее горлоШтык.
Финал поэмы «Синицын и Ко»… Хочется поддаться соблазну и возвести это боевое равновесие к Пушкину: Делибаш уже на пике, а Казак без головы — Пушкин равно салютует обоим. Но Васильев — не Пушкин, и эпоха не та, чтобы равно воздавать тем и этим; у Васильева — не эквилибр гармонии, а взаимоистребление озверевших стай, банд, толп, армий…
Всякая попытка примирить стороны глупа и смешна. Самая смешная попытка — православная. Церкви обшиты «каменными юбками» (так и хочется юбки — задрать). Бог глядит с икон сытыми бычьими глазами (так и хочется — обухом по мягкой ямке у темени). Византийская вера распускает глазастый павлиний хвост, Храм Христа-Спасителя стынет, недвижный, как скала перед взрывом (написано — уже после взрыва).
Сказано старой Москве:
Сохранился твой народец,Но теперь уж ты вовекУ скуластых богородицНе поднимешь птичьих век.
Фактурой стиха тут передано больше, чем можно сформулировать в любых атеистических прописях. Как и в портрете попа, который выезжает к казачьему войску в таратайке: «сажень росту, парчовые плечи, бычий глаз, борода до пупа», успел окрестить «киргизов тыщу» и теперь крестит своих — как двухпудовой гирей метит…
Что крестом, что пестом, — говаривал в таких случаях Лесков. Словно подслушав, Васильев вторит: «Сначала крестом, потом пестом». Или так: «Топор нашаривал в поленьях… как середь ночи ищут крест».
Это не богоборчество и не обида за веру, это — катастрофическое предчувствие, заглушаемое боевым кличем, и ощущается оно даже не в кличах, несущихся над станами и стенами, над куполами и хоругвями, над пиками и топорами, а в биении крови, распирающей жилы.
Ток и противоток — в каждой строке. У убийцы — светлые глаза. Жертва тычется в окровавленные руки, целует в губы, «не замечая злобы их», встречает замах сабли «фиалковыми глазами». Богатыря валят ночью втихую: «гирькой в темя!», а днем хоронят, перемигиваясь: «Хороший парень, силен был». Смута уходит внутрь стиха, внутрь строки, рвет стих изнутри, жалит сама себя самоубийственным ядом.
Ни примирить, ни развести стороны. Душа, задыхающаяся от избытка силы, оборачивается к понятному: к недавним эпизодам Гражданской войны в Сибири, — войны, на которую вот совсем немножко, чуть-чуть опоздали:
Сабли косо взлетали и шли к нам охотно в подруги.Красногвардейские звезды не меркли в походах, а тыВсе бежала ко мне через смерть и тяжелые вьюги,Отстраняя штыки часовых и минуя посты…
«Ты» — Евгения Стэнман, школьная подруга, ставшая инженером-строителем и увековеченная в стихах, которые вошли в золотой фонд русской лирики.
Осыпаются листья, Евгения Стэнман. Над нимиТо же старое небо и тот же полет облаков.Так прости, что я вспомнил твое позабытое имяИ проснулся от стука веселых твоих каблучков…
Стук каблучков — стук пулемета. Стук пулемета — стук каблучков.
Как мелькали они, когда ты мне навстречу бежала,Хохоча беспричинно, и как грохотали потомСредь тифозной весны у обросших снегами привалов,Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем.
Любовь — тот же перекрестный огонь. Перебор силуэтов. Переброс чувств. Чем выше залетает соколик, ястребок, беркут, тем опасней жар, опаляющий крылья. Однако и в этих взмывах и падениях на очередную жертву можно нащупать некий сквозной сюжет — особенно, если в череде любимых женщин выделить наиболее яркие фигуры.
Нет, это не Евгения Стэнман — она мимоходом выбила дробь каблучками и пропала с горизонта.
Три женщины определяют сквозной сюжет любовной лирики Павла Васильева.
Первая — само естество, природа. Найдена, как подкова счастья на дороге. Стала женой — домовитая, спокойная, надежная, готовая безответно ждать и беззаветно жалеть. Родила и вырастила его единственного ребенка. С достоинством вынесла его уход от «домотканого счастья» в авантюрную столичную круговерть. За ним не кинулась — так и не покинула провинциального Омска, не вышла в его сознании из ранга выпускницы худпромтехникума — осталась в той провинциальной глуши, где «с покатых крыш церквей, казарм и тюрем слетают голуби и облака». От всего этого и сбежал в столицу.
Вторая — существенно выше по статусу — вводит Павла Васильева в московскую литературную элиту, а потом и в семейный круг редактора влиятельнейшего толстого журнала, в коих пределах редактор усердно (и безуспешно) пытается воспитать «дикого казака», а тот в свою очередь воспитывает свою новую жену: «ты — мое имущество», ограждает себя и ее засеками и заставами: «крепче всех затворов и крепче жести кровью обозначено: она — моя» и объявляет: «легче выкрасть волчат у волчицы, чем тебя у меня». Выкрали — не ее у него, а его у нее, и достался ей из-за него срок, а потом хождение по мукам посмертной его реабилитации.
И, наконец, третья. Неприступная красавица не московского уже, а международного пошиба: приехавшая из Америки и покорившая литературную богему заграничным вольным шиком. «Яростное тело с ядрами грудей». Перед этой Павел Васильев готов встать на колени, за нее готов драться, из-за нее в конце концов и пропадает. Что же это за страсть? «Ты ль не знаменита в песне этой? Дай в глаза взглянуть. Мы с тобой идем, не лыком шиты…» И еще определенней: «…чтобы людей полмиллиона смотрело, головы задрав, над морем слав, над морем трав и подтвердило мне стозвонно: тебя выслеживая, — прав».
Еще бы не прав: знает беркут, кого выслеживать! Красавица — дочь и внучка знаменитых русских художников, мало того, что вскоре станет признанной писательницей, но отдаст руку и сердце орлу недосягаемого полета: будущему автору государственного гимна, — и родит от него двух сыновей, кинематографическая слава которых окажется вровень их всенародной популярности.
Этой красавице Павел Васильев посвящает стихи, пронзившие русскую лирику.
Так идет, земли едва касаясь,И дают дорогу, расступаясь,Шлюхи и» фокстротных табунов,У которых кудлы пахнут псиной,Бедра крыты кожею гусиной,На ногах мозоли от обнов.
Картинка фокстротного пляса («патефонного сброда») требует некоторого комментария: в юности, да и позже, Павел Васильев действительно отдал дань ресторанным загулам (обвиняли его — именно в богемных оргиях). Для степного казака клеймо несколько экзотичное. Однако учтем горизонт полета: дело не в том, что шлюхи безнравственны, а в том, что мелко плавают, низко летают, дурно пахнут… А взлететь надо так, чтобы не только «людей полмиллиона», но и сам Вертинский задрал голову. О том и речь в стихах к красавице:
Лето пьет в глазах ее из брашен,Нам пока Вертинский ваш не страшен —Чертова рогулька, волчьи сыть.Мы еще Некрасова знавали,Мы еще «Калинушку» певали;Мы еще не начинали жить.
Не удалось начать. Не успел. Подкосили на взлете. Но каков напор…