Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Очередная писательская квартира. Общий треп. Подначка: «боишься пули?» Ответ: «Не боюсь». Было? Было.
Очередное сидение за ресторанным столиком. Треп. Подначка: «Пашка, а ты не струсишь пойти на теракт против Сталина?» — «Я? Струшу!? Я вообще никогда не трушу, у меня духу хватит». Зафиксировано.
Заметьте: он говорит не о покушении на Сталина, он говорит, что вообще не трусит.
Когда в НКВД все это выясняют на перекрестных допросах, то дело приобретает следующие формулировки: Васильев получил предложение совершить теракт против товарища Сталина и дал согласие.
До последнего момента он надеялся, что его не убьют, хотя уже трезво понимал: лагеря не избежать.
…На далеком, милом Севере меня ждут…
Это написано в 1936, еще на воле.
…Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мнойЯ едуСобирать тяжелые слезы страны…
А вот что написано на Лубянке, во внутренней тюрьме, в феврале 1937-го:
Снегири взлетают красногруды…Скоро ль, скоро ль на беду моюЯ увижу волчьи изумрудыВ нелюдимом, северном краю.Будем мы печальны, одинокиИ пахучи, словно дикий мед.Незаметно все приблизит сроки,Седина нам кудри обовьет.Я скажу тогда тебе, подруга:«Дни летят, как по ветру листьё,Хорошо, что мы нашли друг друга,В прежней жизни потерявши все…»
Закрытое судебное заседание 15 июля 1937 года длится 15 минут. В последнем слове подсудимый признает себя виновным и просит дать ему возможность продолжить литературную работу.
16 июля — расстрелян.
Еще два десятилетия имя под запретом.
Потом возвращено. «Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем».
* * *Как рифмуются судьбы, даже посмертные! Когда вдова Васильева после девятнадцатилетней отсидки вернулась в Москву, она ничего не знала и долго не могла узнать о судьбе мужа.
Ходил слух, что он спасся и живет где-то в Подмосковье…
ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ:
«НЕ БОЛЬНИЧНЫМ ОТ ВАС УХОЖУ КОРИДОРОМ, А МЛЕЧНЫМ ПУТЕМ»
Все-таки он ушел больничным коридором, если говорить о теле. Душа осталась там, где звезды. Уход — ослепительная точка пути.
Приход, напротив, в тени. О детстве — ничего запоминающегося ни в стихах, ни в биографических обмолвках. В лучшем случае — что-нибудь размыто-народное: красота деревенской природы, радость деревенских забав, поездки в ночное, набеги на соседские сады, походы в лес за грибами и ягодами[54]. Негусто. То ли вспомнить нечего, то ли вспоминать неохота. Что за деревня? И точно ли деревня: Смеляков родился в городе Луцке… Впоследствии салютовал землякам — белорусам… Опять вопрос: Луцк — город на Волыни, Украина… Видно, это не очень важно, потому и не очень отчетливо. Краски — не столько национальные, сколько социальные, и достаточно стандартные: убогий домик с краю проселка, вельможные брюхатые паны, офицеры в красных штанах… Вспомянуто — в 1939 году, с единственной целью: перечеркнуть такое детство красной стрелой красноармейского освободительного похода.
А мать? Должна же она быть в лирическом синодике… Два-три стиха-воспоминания: в одном мама под фатой рядом с папой, в другом «добрая, сердечная» женщина стелит гостям на кровати, а себе — на сундуке, из скромности; в третьем — «милосердная русская мать», как сама Россия… Либо апофеоз «неслышности», либо — апофеоз «сверхслышности», героический символ, «батальоны седых матерей!». Сердечно-личного маловато.
Об отце? Вообще полное молчанье. В начале 30-х годов, в разгар литературных чисток, когда имя Смелякова уже гремело среди молодежи, причем скандально, — встал какой-то доброхот и в духе времени просигналил: Смеляков — пролез в типографские рабочие, а на самом деле он вроде бы сын помещика.
Присутствовавший на собрании руководящий работник комсомола не выдержал и заорал на доброхота:
— Прекратить!!
Он-то, вождь молодежи, отлично знал, что Смеляков явился в типографию отнюдь не из поместья, а с биржи труда[55].
Интересно, кто был этот защитивший Смелякова «руководящий работник ЦК ВЛКСМ»? Наверное, сподвижник Косарева… Наверное, и сгинул вместе с ним в подвалах ОГПУ.
А все-таки, каков был отец Смелякова? Этот вопрос как-то бледен в его биографиях. Не потому, что надо что-то скрывать (отец — весовщик на железнодорожной станции, что вполне вписывается в тогдашнюю пролетарскую анкету). А просто не важно. Никакого заметного следа в душе.
Как вообще — никаких «расчетов с прошлым».
Не знал Смеляков ни той благодарности отцу (и той внутренней борьбы с дедовской «звериностью»), каковые живописал его ближайший собрат по музе Борис Корнилов. Ни той тяжбы с отцом (и напускной борьбы с выдуманным белоказачьим происхождением), которые живописал другой его собрат Павел Васильев. Ни, тем более, той прикрытой улыбками фатальной драмы расставания с национальными корнями, которую пережили Эдуард Багрицкий и Михаил Светлов (припоминаю двух поэтов, ибо именно их назвал Смеляков своими учителями, кстати, научившись у них загадочной улыбке).
Так или иначе, корни вычеркнуты. Может быть, потому, что через полтора года после рождения Смелякова Империалистическая война перечеркнула саму прежнюю жизнь. Из прифронтового Луцка семья весовщика отъехала в Воронеж, потом весовщик умер, и все прошлое, включая «набеги на соседские сады», «походы в лес за грибами и ягодами» и прочие цитаты из копеечной народнической идиллии оказались вытеснены Москвой, в которую привезли одиннадцатилетнего шкета и сдали на руки родственникам.
Вот тут-то и начинается настоящая жизнь. Не школа, которую шкет между делом заканчивает, а именно жизнь. То есть дело. То есть работа на подхвате. Истопник, дворник, помощник снабженца (грузчик?). А чаще всего безработный, уповающий на биржу труда. Детскую биржу труда — уточним для вящей достоверности.
Мелькнула еще «губернская Рязань»… «На всю Рязань — одна машина, и в ней — Чухновский молодой»; Смеляков — тоже молодой, пятнадцатилетний, грамотный: правит селькоровские заметки, причем «забывает Есенина», променяв его «на Демьяна».
Есенина, между прочим, в свое время тоже втеснил в душу, отодвинув — Лермонтова. Это очень важная деталь: в ходе детского чтения сын весовщика, возмечтавший впоследствии уйти Млечным Путем, сразу избрал Лермонтова — именно того гения среди русских классиков, который обладал запредельным зрением и таким слухом, что мог внимать звездам. Но все эти литературные объяснения — потом, а сейчас формируется душа — именно биржей труда, спасшей от беспросвета безработицы. И вытаскивает мальца на твердый берег — Советская власть: дает путевку в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. «Это школа недавних дней, небогатая небольшая, — не какой-нибудь там лицей, не гимназия никакая», — ревностно уточнит Смеляков через много лет.
Это уже красочно описано в его биографиях. Распахиваются двери в рабочую жизнь: «Стук движущихся котлов с жидким металлом, скользящие по прямой проволоке матрицы, еще горячие серебряные строки». И указывают серебряные строки путь в поэзию.
Путь этот облегчается тем, что фабзайцы полиграфкомбината шмыгают по тем же коридорам, по каким ходят с портфелями, полными рукописей, руководители «литмолодняка» и завы отделов поэзии журналов, печатающихся на том же комбинате.
Страна, только что пережившая Год Великого Перелома, упивается стихами. Все пишут, читают, слушают. Без продыха! Больше коллективно, чем индивидуально. В агитгазете, стенгазете, цехгазете. Для Синей Блузы, для Красных дней календаря. Летают с литстудии в литкружок, из редакции молодежного журнала «Рост», ошибаясь дверью, — влетают в редакцию пролетарского журнала «Октябрь». А там — Михаил Светлов. И не выгнал же! Прочел пару листков. Велел переделать две строки. Смеляков пошел переделывать — не получается! Решил схитрить: вернулся к Светлову и подал прежний текст, якобы переделанный. И опять тот не выгнал: может, по забывчивости, а может, по доброте душевной неотделимой от чувства юмора: «Ну, вот, теперь все в порядке» — и подписал в набор.
Дальше — сказка с чудесами. Приносят «фабзайцу» набирать очередной номер «Октября», а там — его стихотворение! Фурор! Братва бежит поздравлять…
Впоследствии это уже не чудо, а осуществляющееся предназначение: свою первую книгу Ярослав Смеляков набирает и верстает собственноручно. И вооьще: книги у него начинают выходить одна за другой. Стремительное восхождение! Прерванное единственно тем прискорбным обстоятельством, что вскоре за «пьяные дебоши», устраиваемые троицей молодых поэтов, получают срок «три мальчика, три козыря бубновых, три витязя российского стиха»: Борис Корнилов, Павел Васильев и примкнувший к ним Ярослав Смеляков.