Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Много лет спустя, получив письмо от матери Корнилова, Смеляков объясняет, «что случайно мы местами обменялись с ним… Он бы стал сейчас лауреатом, я б лежал в могиле без наград. Я-то перед ним не виноватый, он-то предо мной не виноват». Всех их несло по жизни стихийной волной, бившейся о каменные берега, всех подымала бешеная, озорная, изнутри распиравшая энергия.
Советская власть наказала озорников поначалу не слишком сурово: Смелякова не услали дальше Московской области, и в первую свою «ходку» он не только не стал записным зеком, но продолжал писать ликующие советские стихи и печатался в газете «Дзержинец», что при люберецкой трудкоммуне имени, естественно, товарища Дзержинского.
Впоследствии ходки и отсидки были не столь мягкими, двум первым «козырям бубновым» они вообще стоили жизни. Клеили им уже статьи политические, но состав буйства в деле каждого оставался. Корнилов успел подарить Смелякову книгу с надписью: «Ярослав! Какие мы все-таки славяне!» На что Ярослав (мысленно, а через сорок лет и гласно) ответил: «Советские славяне». Пожалуй, Корнилов был прав с точки зрения закадычно-забубенной стилистики их досуга, Смеляков же прав — с точки зрения «работы и любви» — в том смысле, что он всегда был и навсегда остался непререкаемо, несдвигаемо, непоколебимо советским человеком. Это подтверждено всей его поэзией.
Его герой — тот самый человек, которого Советская власть выковывает для себя, «с нуля», без малейшей оглядки на прошлое. «Особый материал», чистая проба. Как в тигле.
Лишь из позднейших времен этот «материал» кажется аскетичным. А внутри там совершенно другая точка отсчета. Не помнят, во что одевались, это не важно; в памяти только — что была тяга к полувоенному. Не помят, что ели; и это не важно; в памяти только красный буфетный винегрет и розовый горячий кисель в граненых стаканах. Вернее, розовый он только в буфетном стакане; в стихе он — «кисель тот, отчаянно красный». «И красный, как флаг, винегрет».
Молодняк красной эпохи готовится к бою, к гибели, причем гибель воспринимается едва ли не как счастье, точно так же, как быт, сведенный к минимуму, вовсе не кажется ущербным, надо взглянуть на него совсем уж «со стороны», чтобы это почувствовать…
Но кто тогда мог увидеть их «со стороны»? Разве что какие-нибудь ухоженные девочки «из хороших семей», посланные родителями в цех для рабочего стажа. «Когда мы в буфете уплетали наскоро горячую кашуиз луженых мисок, они тщательно развертывали домашние пакеты с обольстительными булочками, черной икрой, бело-розовой ветчиной и нехотя, как бы по обязанности прожевывали маленькие кусочки. Было ясно, чтоонипришли сюда зарабатывать рабочий стаж. То, что было для нас главной и единственной целью жизни, для них было только средством. Понимая все это, мы со свойственным нам великодушием нисколько не бойкотировали их. Но они сами держались отдельно, своим маленьким кланом. Они все время как бы ожидали насмешки, подвоха. Они глазели на нас, когда это бывало необходимо, с затаенным ужасом…»
Они, чистенькие и хрупкие, приходят в ужас, глядя на рабочую комсу, а сами ребята — нет. Эти счастливы, их распирает сила.
Скрытая сила бьется и ищет выхода в стихах Ярослава Смелякова. Сила, скопленная, припасенная для грядущих битв. Сила, кренящая стих, придающая стиху иногда совершенно необъяснимый магнетизм. Хотя номинально любой смеляковский стих отлично вписывается в тематические графы (столбцы), предусмотренные для лирики в стране, втягивающейся после Великого Перелома в лихорадочный бег Пятилеток.
Стихотворение, которое было поставлено Светловым в январский номер журнала «Октябрь» за 1931 год, — полвека спустя открыло посмертное Собрание сочинений Смелякова. Парадокс времени ощущается уже в названии: «Баллада о числах». Это ведь уже оксюморон: баллада предполагает событийный ряд, прорисовку характеров, сюжетное развитие, а о гармонии чисел пристало бы мыслить либо в пифагорейской философеме, либо уж в лермонтовски ориентированной думе. Меж тем Смеляков уверенно вписывает свою «думу» в стилистическую колею, накатанную конструктивистами. И не только вписывает, но — превышает, перекашивает все… В каком направлении? Это — самое интересное.
Хлопок по Турксибу везет паровоз;под Витебском вызрел короткий овес…
Что такое?! В огороде бузина, а в Киеве дядька?
Именно: от Киева и Витебска до Архангельска и Туркестана возделывается наш советский огород. Объять его воображением — значит, прежде всего, включить количественный регистр:
…И домна, накормленная рудой,по плану удваивает удой…
Удой домны — нормальное дело, когда интеллект распирают немереные силы. Ребусная эквилибристика здесь — вовсе не самоцель: строкой ниже стих невозмутимо возвращается в агитпроповскую колею:
…Архангельский лес,и донецкий уголь,и кеты плеск,и вес белуги —все собрано в числа, вжато в бумагу.Статистик сидит, вычисляя отвагу.И сердце, и мысли, и пахнущий потв таблицы и числа переведет.И лягут таблицы пшеницей и лугом,границы пропаханы сакковским плугом…
«Сакковский» надо объяснить современному читателю: Сакко и Ванцетти — имена двух итальянских рабочих, казненных в Америке и ставших заклинанием тогдашнего агитпропа. Однако у Смелякова из-под агитпропа посверкивает орнаментальность, которая выдает учебу у законодателей тогдашней поэтической моды. Дебютант отлично знает знаковые слова:
…Дороги таблиц кряхтят под стадами,числа растут молодыми садами,числа растут дорогою щетиной,по зарослям цифр пробегает пушнина…
«Пушнина» — нота, залетевшая сюда, может быть, и из Сельвинского, а вот «таблицы» резонируют с куда более рискованной базисной основой — со «Столбцами» Заболоцкого.
Но вот стих, качнувшийся направо и налево, быстро возвращается на ортодоксальные рельсы:
…По карте земли, по дорогам и тропамчисла идут боевым агитпропом.
Прав Светлов, что оставил эту концовку без переделки, хотя после звездопада метафор она и кажется простоватой. Ритм, предшествующий метафорам, все равно работает! Ощущение стальной, чугунной, конструктивистски выпрямленной железной дороги, проложенной то ли над пропастью, то ли под бездной, усеянной звездами. Ощущение валкой качки то ли от тяжести пересчитываемых составов, то ли от энергии, которая раскачивает душу сверх всякого исчисления.
Сорок лет спустя, за считанные недели до смерти, поэт, увенчанный лаврами премий, вспомнил те числа! Вспомнил себя, «ушастого мальчика», привезенного в Москву к старшей сестре, которая работала библиотекаршей в осиянной славой фабрике «Освобожденный труд» и дружила с сотрудницами осиянного славой же Центрального Статистического Управления.
«И счастливый тот ушастый мальчик был, воображая молча отчего-то, что с женщинами этими делил высокие гражданские заботы…»
Молоденькие расчетчицы ЦСУ щебечут, обсуждая за чаем качество печенья, а он… догадывается ли о том, что ждет его на высоком гражданском поприще?
Догадывается. Хотя в позднейших стихах не хочет в этом признаться.
«…И все же не догадывался он, что час его предназначенья близко, что он уже Историей внесен в заранее составленные списки…»
Списки?! Какие же? На высылку в годы Великой Чистки? На размен пленными, когда Финляндия вывалилась из войны? Или в списки «повторников», отсидевших «в своем плену» и заметенных обратно в лагеря на последнем дыхании генералиссимуса?
Нет. Совсем другие списки мерещатся «ушастому мальчику» в год Великого Перелома. В 1972 году он эти списки кольцует:
…И что в шкафах Статистики стальныхдля грозного строительства хранитсясредь миллионов чисел остальныхего судьбы и жизни единица.
Какая однако убежденность в стальной результативности судьбы! Какая вера в предназначение! И какая верность взятым ориентирам! Сзади война и впереди война. За спиной — война революционная, гражданская. Перед мечтательным взором — война революционная, последняя, всечеловеческая. Поколение, не поспевшее на первую и готовящееся ко второй, пытается примириться с той исторической паузой, которая ввергает их в бытие, обкарнанное до быта.
Вот как это описано в поэме «Строгая любовь», созданной в начале 50-х годов, в середине пути:
«В то время встречались не только в столице — вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны…»
Стих, надо признать, средне-статистический, не отмеченный личной страстью. В следующем четверостишии индивидуальные нотки появляются, но в звучании элегическом, скорее светловском, чем смеляковском: