Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
«В то время встречались не только в столице — вздыхали в десятках ячеек страны те юноши, что опоздали родиться к тачанкам и трубам гражданской войны…»
Стих, надо признать, средне-статистический, не отмеченный личной страстью. В следующем четверостишии индивидуальные нотки появляются, но в звучании элегическом, скорее светловском, чем смеляковском:
«Те мальчики храбрые, что не успели пройти — на погибель буржуям всех стран! — в простреленном шлеме, в пробитой шинели, в литавры стуча и гремя в барабан…»
По закону повествовательности (жанр — «повесть в стихах») следующая строфа оборачивает нас к войне грядущей:
«Печалясь о бурях под небом спокойным, не знали парнишки, что нам суждены иные, большие и малые войны и вечная слава Великой войны».
Написанные после войны, эти строки уже несут ее имя, но все-таки не передают ее смертельности, как не передают смертельной рискованности той мирной жизни и того «спокойного неба», под которым росло опоздавшее поколение. Они жили, как в запасном полку: и песня «не пропета, в боях не пробита», и «за Буденным в бой» не хожено, и Ленина вживе не увидено… Трубы у Смелякова звучат, но — словно отзываясь Багрицкому — ностальгически, не без зависти…
И только в поздней лирике конца 60-х годов эта тема окрашивается неожиданной свежей злостью:
Стремительно катится лава.Прорублена в проблеск клинкаПосмертная Блюхера славаИ мертвая жизнь Колчака.
Еще видение: «в том году двадцатом на волжском гибли берегу литовцы и хорваты…»
Вообще-то на волжском берегу гибли больше латыши и мадьяры. Но в потоке клокочущей ярости такой сдвиг понятен, Как понятна — при всей ее несправедливости — безжалостность по отношению к ученому адмиралу, на несчастье свое оказавшемуся правителем белой половины России. Речь ведь не об исторической фактуре, а об эмоциональной подлинности стиха. О том, какие страсти втиснуты в железные души поколения, зажатого в «паузу».
Война Отечественная в поздних стихах окрашена тем же чувством упущенности: «Я вовсе не был у рейхстага и по Берлину не ходил». Герои — те, кто был и ходил. Лейтмотив — горечь по погибшим. Братские могилы. Фотографии убиенных. «И мертвых нетленные очи, победные очи солдат, как звезды сквозь облако ночи на нас, не мерцая, глядят…»
По возрасту и настрою Смеляков, конечно, должен был бы стать поэтом войны — не окопно-солдатской, какую донесли до нас поэты из поколения смертников а войны, осмысленной стратегически и эпически, — какую описали дождавшиеся своего часа Твардовский и Симонов.
Судьба отрезала Смелякову этот путь. Как поэт войны, он едва начал, причем «невпопад»: остро восприняв в 1940 году финскую кампанию, 1941 год он встретил такими праздничными стихами, какие теперь странно читать… Видно, «бесправные бессарабцы», разбившие «оковы», и «Прибалтики сыны», попросившиеся в Союз, привели его в такое благодушие. Вообще-то, великим поэтам не пристало делать подобные ошибки, но примиримся на том, что великое поприще уготовано было Смелякову не на фронте; единственное стихотворение, написанное осенью 1941 года по пути на фронт: «Ржавые гранаты» — он в конце концов убрал в архив, где и обнаружил его Валерий Дементьев тридцать лет спустя, и опубликовал в своей книге о Смелякове.
Самого же Смелякова судьба перевела на другой крутой маршрут: плен, каторжная работа на хозяина (хорошо еще, что хозяин был не немец, а финн, и что с разменом пленных не пришлось ждать 1945 года). Затем советский лагерь, вторая «ходка». Третья, как уже сказано, ждала «повторно» в 1951 году. Вроде бы ложился путь Смелякову в лагерную поэзию… но он не стал и поэтом Гулага. Ни как Анна Баркова, вынесшая из зазеркалья поэтическую антивселенную, ни как Николай Заболоцкий, «Стариками» своими пронзивший в 1957 году советскую лирику, ни как Анатолий Жигулин, привезший из Бутугычага «Полярные цветы». Не стал «воробышек», возвестивший Смелякову конец срока, таким же поэтическим символом эпохи Оттепели, как «бурундучок», отпущенный на волю Жигулиным.
Уже после кончины, при полной перемене литературного климата, нашлись и опубликовались стихи, написанные Смеляковым в Инте, в лагере, в 1953 году:
Когда встречаются этапыВдоль по дороге снеговой,Овчарки рвутся с жарким храпомИ злее бегает конвой…
Но эти пронзительные стихи в 90-е годы уже не могли повлиять на литературную ситуацию. А главное, Смеляков и сам не предназначал их для печати, не верил, что их обнародуют. В печати же, кроме глухих намеков, иногда иронических («Жить в тайге интересно»), иногда горьких («…И на лоб полуясные тени для других незаметно легли») нет в прижизненных публикациях ни тюрьмы, ни лагеря. Лично пропахавший круги ада, Смеляков не остался в памяти поэзии человеком этого ада. А остался — поэтом рая, грядущего чаемого рая, поэтом той комсомолии, которую растила (и вырастила) для себя жившая мечтами о будущем Советская власть.
Это был, конечно, великий эксперимент, условия которого состояли в том, что люди, отрицавшие само понятие Дома, задумали построить Дом на основаниях, совершенно фантастических. Впрочем, эти идеи только нам кажутся фантастическими. Это тоже была жизнь, обыденная жизнь, на фронтоне которой красовалось, как мишень, загадочное и ненавидимое слово: «быт».
На элементарном уровне — ненависть к обывательскому уюту. Уют маркируется двумя-тремя символами, отчетливыми, как мишень. «Сволочи-фикусы». «Подлые канарейки». Первые дрожат в своих горшках, как души грешников; вторые пугливо жмутся в клетках, когда «дети стали»… «в кирзовых сапогах идут к заставе».
Что еще остается в нетленной памяти этих стальных ребят? Как «забивались в тайнички, ища блаженного покоя, запечной лирики сверчки и тараканы домостроя». Что противостоит сверчкам и тараканам? Смеляков — мастер символических перечней, соединенных в тройки. «Тебе служили, комсомолия, в начале первой пятилетки простая койка, голый стол, нагие доски табуретки…»
Мир — тир. Целься! Чемберлену — в монокль! Все ясно.
Неясно другое: как сопрячь ненависть к быту, к дому — с тем неочевидным, но железным фактом, что строится опять-таки дом, но из других материалов? Позднее Смеляков сводит эти концы в остроумной формуле: его герой «сначала ставит домны, а домики — потом». Позднее он и обывателя реабилитирует, срифмовав с «приятелем». Но ни разу не усомнится в тогдашней правоте сверстников своих, а упираясь в немыслимость их фанатизма, всякий раз будет спасать дело иронией, за которой спрячет сомнение, отчаяние… в чем я и вижу высший смысл его поэтической судьбы.
Напомню то, о чем говорил неоднократно: великие поэты отличаются от прочих честных стихотворцев тем, что прочие решают проблемы, а эти упираются в их неразрешимость. Именно над неразрешимостью — бьются. Ничего «домашнего» не брезжит в смеляковском мироощущении — он вольно дышит лишь в цеху, на площади, в бараке, в казарме, в общежитии… Однако над этим принципиальным бездомьем непременно висят у него «в древнем небе звезды», и разрушение ветхих крыш происходит не иначе, как «под синезвездным куполом вселенной». То есть возводится не что иное, как Дом, но соразмерный не меньше, как всему мирозданью.
То есть в конечном счете эта душа все-таки входит в рамки, но она этого изначально «не хочет»: и бунтует, бушует, безумствует… а крыша мира над ней все-таки ощущается, и Земля сжимается до шарика.
У других поэтов (следующего поколения) закрепится термин: «земшарность». У Смелякова ощущение вселенского покрова идет не от земли, а от неба. От тверди небесной. Лермонтов завещал ему разговор со звездами, и через всю поэзию Смелякова они проходят сквозным символом, лучась загадочными, а иногда несовместимыми смыслами.
Герою на звезды — «наплевать». И он же «умеет звезды понимать». Звезды — «детские». Звезды — «кровавые». «Звезды топоров против черного обреза нерасстрелянных врагов». Звезды падающие. Звезды, медленно оборачивающиеся вокруг зенита. Сыплющиеся, как дождь. Гаснущие. Загорающиеся. Боевые. Мирные. Всемделишные. Бутафорские. «Звезды в небе, звезды в поле, звезды возят казаки — ночью звездами сияют наши узкие клинки». Из летящей трубы — искры созвездиями. На фуражках — алые созвездья. Космические светила естественно совмещаются с символами советской эпохи: «звезды неба с звездами Кремля», библейские звезды волхвов — со «звездами пролетарской власти». Новогоднюю елку украшает «не вифлеемская, а большевистская звезда». Пятиконечные звезды плывут на крыльях аэропланов, сияют в глазах женщин и, наконец, завязываются в нерасторжимый узел рукопожатия… Когда «был поцелуй решением подростков искоренен как чуждый и пустой, мы жали руки весело и жестко — взамен всего — тяжелой пятерней…» Надо оценить изощренность метафоры: «…Той пятерней подростка-малолетки, что, загрубев и выросши в труде, была как малый слепок пятилетки пятиугольной родственна звезде». Постмодернистам никогда не изобрести того, что «само собой» рождается в жизни, вздернутой до звезд.