Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Смиряя свою ярость, Смеляков пытается устоять. Иногда, вспомнив что-нибудь из прошлого, он делает вид, будто не понимает, зачем вспомнил. Или оговаривается, что, мол теперь все это «ни к чему». Но под шутливой гримасой (добродушие и угрюмость разом) таится бешеная готовность к отпору, решимость драться за пережитое, расплатиться за каждое мгновенье того прекрасного и проклинаемого времени.
…И я за те свои удачи,что были мне не по плечу,сомкнувши зубы, не заплачу,а снова молча заплачу.
Почему-то среди врагов, готовых посмеяться над его звездной эпопеей, среди противников, к которым обращено грозное: «мы не позволим причитать над гордой юностью своею», — он упрямо числит Афанасия Фета. Может, оттого, что «трели соловья» не попались ему вовремя вместе с исповедью кавалера де Грийе в завале у какого-нибудь букиниста, а может, оттого, что «шепот» и «робкое дыханье» со времен его юности вытеснили человека, который там, у Фета, сгорел. Так или иначе, инвектива в адрес автора «Вечерних огней» появилась у Смелякова в следующей формулировке:
Стою я резко в сторонеОт тех лирических поэтов,Какие видят только Фетав своем единственном окне…
С этим стихом связан у меня эпизод, о котором я еще никому не рассказывал, а теперь рискну обнародовать его: участников уже нет на этом свете.
Дело было осенью 1972 года. Я только что вернулся в литературу из «изгнания»: четыре года провел в академических институтах, а теперь явился в отдел критики журнала «Дружба народов», обуреваемый желанием разжечь на его страницах какую-нибудь злободневную дискуссию. Смеляковская строфа была идеальным запалом для втягивания поэтов в дискуссию о гражданственности лирики. Я позвонил моему любимому поэту Владимиру Соколову, предложив ответить. И Соколов ответил! Процитировав «стою я резко в стороне…», одной фразой отреагировал: «Ну, и стой себе».
Я был в восторге: для полемического пожарища лучшей бомбы было не придумать. Проведя соколовский текст через редакционные рифы (напомню, дело было в 1972 году, и вольный стиль еще отнюдь не поощрялся), я дождался сверки и готовился уже подписать ее в печать, когда раздался звонок Соколова:
— Вычеркни полемику со Смеляковым.
Я ахнул: это ж такое застрельное место! Да читатель не оторвется!
Соколов глухо повторил:
— Вычеркни. Только что сообщили из больницы. Он умер.
…В сознании моем оборванной струной зазвенела песня, которую мы, все мое послевоенное поколение, с легкой руки Визбора уже лет пятнадцать пели, сначала не особо вникая, кто автор слов, а потом зная именно по этой песне имя автора: Ярослав Смеляков.
Если я заболею, к врачам обращаться не стану.Обращусь к друзьям (не сочтите, что это в бреду):постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом,в изголовье поставьте ночную звезду.
Степь… туман… Его ли пейзаж? Его. Звездный. И голос — его: чугуном и сталью прикрывший нежность.
Я ходил напролом. Я не слыл недотрогой.Если ранят меня в справедливых боях,забинтуйте мне голову горной дорогойи укройте меня одеялом в осенних цветах.
И гибель маячит изначально, и справедливый бой — единственно приемлемая судьба. Сын поколения готовится лечь в землю, но не в ту, что цветами и травами напоминает (нынешним читателям) об экологически чистой природе, а в тот земной шар, что должен быть обжит заново как всемирный Дом.
От морей и от гор так и веет веками,как посмотришь, почувствуешь: вечно живем.Не облатками белыми путь мой усеян, а облаками.Не больничным от вас ухожу коридором,а Млечным Путем.
Млечным Путем…
АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ;
«ВСЁ ПРОЙДЕТ — ОСТАНЕТСЯ БЕДА»
Сын народовольца выбирает путь «в стороне». Живет на отшибе, братается с травой и небом. Строит дом — на песке.
Правда, и отец — не совсем типичный народоволец. Не с бомбой за пазухой. Следователю на допросе отвечает в таком стиле: «Да, имею честь принадлежать к партии «Народной воли». Быт — интеллектуального ссыльнопоселенца: плед Гарибальди на плечах, том Герцена под локтем.
«Отец знал греческий, латинский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, сербский языки. Году в 1915-м к нему стал ходить какой-то раввинообразный еврей: отец взялся за древнееврейский…»
В 1915-м уже поздновато было искать корни в библейской древности: десять лет, которые оставалось жить отцу, не способствовали кабинетным занятиям, да и слепота его подстерегала (может быть, отсюда возник мотив слепоты и образ слепца в стихах сына).
Память о невозвратимом детстве у сына — на всю жизнь: «Никогда я не был счастливей, чем тогда».
Что же там за счастье такое — в провинциальном Елисаветграде (еще не переименованном в Зиновьевск, а потом в Кировоград)? «Край земли», окраина империи. Предания о роще именных деревьев в родовом гнезде, в дедовском имении. Еще более древние предания — о кумыкском селении Тарки, откуда горцы во времена царя Феодора совершали набеги на Грузию, легенды о тарковском шамхале, который при царе Александре перешел на сторону русских и в чине генерала штурмовал аул Ахульго. Впрочем, кавказские мифы прошли как-то мимо сознания поэта[56].
В его памяти остался городской сад. Остался двухсотлетний дуб… Мороженщики, будка с лимонадом и в синей раковине музыканты. И музучилище. Они со старшим братом — в летних шляпах на резинке, в сандалиях, в матросках с якорями… «И мы еще не знаем, кто из нас в живых останется, кого из нас убьют».
Брату в гимназии поручили доклад о каналах на Марсе. Брат очень долго готовился, писал реферат, потом прочел его в гимназии… Всем очень понравилось, ему долго хлопали. «Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: «А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна». И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: «Боже мой, Арсюша, ты позоришь нас перед самим директором гимназии…» Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: «Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах». А потом, окончив свою речь, сказал: «А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется марсианская» обезьяна». Но я уже не мог…»
Брата убили в 1919-м бандиты Григорьева.
От этой истории — на всю жизнь — два следствия. Во-первых, страсть к астрономии: коллекция подзорных труб и биноклей, домашний телескоп. И звезды — как сквозной мотив лирики. Но никогда — пятиконечные (символ государственной власти), а именно как «могучая архитектура ночи», благословление вселенной, первоэлемент материи, маяки духа, вестники смысла…
И, во-вторых, — запрет на смех в стихе. Тоже на всю жизнь. «Спасибо, что губ не свела мне улыбка». Ловля блох марсианской обезьяны — свидетельство природного чувства юмора; готовность к шутке, «очаровательное словесное озорство» — черта характера Тарковского, который и в преклонных годах, гуляя с внуком, все играл с ним в слова-перевертыши, и писал иногда даже шуточные вирши вроде «Колхозной поэмы» в подражание «Тамбовской казначейше» или «Домику в Коломне», — но все это намертво отсечено от собственной серьезной лирики: в настоящей поэзии — никаких «блох», никаких «обезьян», никаких «ухмылок». И вообще той нервической веселости, какая скручивала в ХХ веке поэзию авангарда. Классика, тихая, работящая классика…
В предреволюционные годы отец успел поводить маленького любимца семьи на литературные вечера, которые устраивались в Елисаветграде по случаю гастролей столичных стихотворцев. Приезжали: Северянин, Бальмонт, Сологуб… Есть основания полагать, что именно последний произвел на Тарковского особенно сильное впечатление, и они даже познакомились.
Этот поэтический форум отложился в сознании Тарковского в следующем виде (как сформулировал он лет десять спустя, уже в столице, поступив в семинар профессора Шенгели). Есть два ряда поэтов. Один ряд — поэты революционные: Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александров, Герасимов… Другие — «влетевшие в РСФСР из бывшей империи» просто поэты: Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский…
Разумеется, разделение довольно грубое, и по персоналиям не бесспорное (Каменский вряд ли «просто поэт», а Александрова и Кириллова как поэтов сегодня вообще мало кто помнит). И Тарковский сразу уточняет, что такое разделение характерно лишь для «того времени» — для 20-х годов. Можно уточнить и другое: оказавшись перед выбором, он выбор сделал. О вступлении в первый, революционный ряд и мысли не было! А если стать «просто поэтом» то следовало сразу же согласиться на второй ряд.