Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Но это — потом. А в ранних стихах все говорят на одном языке. Причем, яростное безумие вовсе не выдает себя за истину: оно заведомо воображенное. Оно, впрочем, не чуждо самоиронии, и в этом уже чувствуется хватка поэта. «Мамынька родная, пусти погулять!» — «Сын ты, сыночек, чурбан сосновый! Что же ты разбойничать задумал снова?! Я ли тебя, дурня, дрючком не учила, я ли тебя, дурня, Христом не молила?» — А сынок отвечает: «уж по-дурацки вволю пошучу. Пусти меня, мамка, не то печь сворочу».
При всей откровенной «русскости» таких мотивов — России, Руси в стихах нет. Есть невменяемый топот, дробот, хрип, кунсткамера, горячешная вязь, плюмажные перья. Выворот наизнанку: то ли Петр III, то ли Пугачев, то ли Батый, а то и «романские полки у Арбатских ворот». И отчаянное признание: «Нет еще стран на зеленой земле, где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое с рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — свирепое имя родины».
А теперь — в контраст — из главной книги:
Нужны мы были или нет?Нужны!Но даже если ничего не будетОт нас,и в прах рассыплется планетаЧерез секунду,и померкнет свет,Пусть миллиарды будущих вековУслышат на других кругах вселенной,Что жили мы, любили мы, владелиВсем мирозданьем в горестном мозгу,
Поразительно, но в ранних стихах незаметна не только русская, но и советская символика, хотя в реальности за Советскую власть автор готов сражаться. Если сказано что-то «о красной звезде», то строкой ниже: «проснуться — но где?!» — звезда явно не путеводная. Если помянут «буденновский шишак», то напялила его — «уродина». Если «рдеет знамя», то цвет сдвинут, смазан, затушеван: главное, что знамя «парчовое». Это можно понять: символы — не результат драматичного выбора и трудного решения, а некая данность: узор, прорастающий в сон. Этот узор оплетает пустоту, словно ждущую заполнения: пустоту бланков, контурных карт, чистых тетрадей в писчебумажном магазине. «И так пуста, так радостно пустынна та ночь была, что я нести устал весь этот мир, закрытый и старинный, удары волн и очертанья скал». Этот вычитанный из «мальчишеских книжек Жюль Верна» мир — заведомо невсамделишный; небо над ним — коленкоровое; огонь — фиолетовый, все словно покрашено скверной акварелью. Книжный бред.
Из главной книги. Ретроспекция с «середины века». Ученик отца, новобранец, мобилизованный в 1914 году на фронт, приходит прощаться.
Задумчиво отец промолвил: — ВыйдетИз вас лингвист хороший.— Нет, не выйдет.Лингвистике начну учить червейИ быстро кончу в качестве скелета. —Отец нахмурился:— К чему кощунство?— Кощунства нет, учитель. Есть дыра.Всемирная бессмысленная гибель,И мы летим, мильоны, в эту прорву.Я вас спрошу, учитель:для чегоВы нас учили русскому искусству?..…- Как человек на свете одинок! —Сказал отец. —Как непонятен мир…
Возвращаемся на палубу. Мир вроде бы ясен. Но какое-то смутное предчувствие завораживает… В принципе такой мир должен либо испариться как «легкий сон», либо — в тяжелом варианте — кончиться самоотрицанием. Тифозное забытье пахнет не триумфом, а моргом. «От Москвы до забытой Орши колесит мой оживший труп». Или так: «К чему мне галиматья эта снится сквозь зеленоватую муть?!» Или — с интуитивным заглядом в конструктивистское шаманство: «Жизнь переходит в голубой туман, сознание становится обузой, а счастьем — жилистый подъемный кран, легко несущий грузы».
В жилистой крепости стиху не откажешь. Это и становится фирменным знаком Луговского.
Кое-где он перекликается с другими новобранцами того же поэтического призыва. Иногда подхватывая мотив, словно носящийся в воздухе («волна баварских буковых лесов» влетает в стих явно независимо от Багрицкого, скорее уж с легкой руки «мамыньки родной», играющей Шумана). Но иные переклики артикулированы. «Отчаянный ветер», мешающий моряку «раскуривать милую трубку», — салют Николаю Тихонову. «Грузчик», из рук которого, бугрящихся мускулами, летят на борт арбузы, как «вереница потухших планет», — пас Илье Сельвинскому. «Ночь, терзающая… как сцена расстрела в халтурной пьесе», — реплика Павлу Антокольскому.
Середина 20-х годов: Владимир Луговской находит свое место в строю поэтов первого советского поколения.
А теперь из главной книги:
Кто справится, скажи, со скоростями,Которые мы вызвали?Кто сможетНезыблемый наш охранить уют —Уют любви, уют простого платья,На кресло кинутого?Кто пойметТу силу, что мы вырвали из мракаВо имя жизни иль во имя смерти?
Второй поэтический сборник Луговского — «Мускул», — подоспевший как раз к Десятилетию Революции, — осознанно советский. Он открывается знаковым символом: «Товарищ!» — прямым обращением к читателю-сверстнику (на «ты», естественно). Это уже смотр сил. «Мое поколенье — мастеров и инженеров, костистых механиков, очкастых врачей, сухих лаборантов, выжженных нервов, веселых глаз в тысячу свечей…» Революционные символы, еще недавно смазанные или как бы сбитые в прицеле, — теперь выстреливают пулеметной лентой. Буденновские шишаки увенчивают головы славян, кавказцев, тюрок, монголов, «ритм коммун мастерским суля». На плече — тяжелое знамя Советов. Стены покрывают кумачи с серпами и молотами. Видны не лица, а звезды фуражек. Звездами расцветают в небе взрывы, ветер — и тот становится пятиконечным.
Отметим однако и нюансы. Ветер, подхватываемый в песне, не просто уловлен, он укрощен, более того — обут. «Итак начинается песня о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры». Отсутствие лиц становится вызывающим. «Хочу позабыть свое имя и званье, на номер, на литер, на кличку сменить». Вихрь втягивает все и вся, а главное — вещи и предметы, вроде бы совершенно несовместимые с вихрем. «Свобода!.. Революция!.. Батарея!.. Резолюция!..» — эта рифма достойна книги поэтических рекордов.
Из главной книги:
Мы шли вперед. По крови? Да, по крови.И по костям? Да, по костям.СпросиУ тех костей — за что погибли люди?Тяжелый ты ответ тогда услышишьИ справедливый: «Люди, мы боролисьЗа коммунизм. Живите! Мы простим!»
В первых книгах идут по крови и костям, словно не замечая этого. Лейтмотив — пустота, вытеснение пустоты. Поразительно: символом пустоты становится дедова земля, северный озерный край, онежские плесы, камни, мхи. Лес — нечто, вроде бы совершенно несовместимое с ощущением пустого пространства. Однако именно из несовместимости рождается образ «лесной пустыни» — характерный стык противоположностей: не «лесная пустошь», и не «лесная пустынь» (что было бы понятно, если бы Луговской писал элементарную реальность или как-то воспринимал религиозные реалии). Но он мыслит в категориях глобально-сверхличных, его пафос — яростное заполнение пустоты энергией, загоняемой в предметы, вещи и силуэты.
Рубка заимствована из эпохи Гражданской войны, чуть не десятилетие назад отполыхавшей в реальности. А в стихах — живое месиво! «Из пана — месиво, из князя — месиво, старухам весело и бабам весело». Только дамам — страшно, но так им и надо. Матрос, «расшибивший» собачку, не жалеет ни этой «клевретки», ни ее хозяйки: «Нет, мадам, не жить ей, собачке, когда окочурилось столько людей». Маяковский тоже готов был разбить головы седых адмиралов, но потерявшегося котеночка — жалел. Луговской дубасит всех. «Шла по крейсеру метель снарядной дубасни, залетела канитель в кормовую башню…» (сказывается любовь к морфлоту). «…Полегли кондуктора на свое несчастье, загремел один дурак на четыре части». Блок подстраивался под разгул «Двенадцати», мучаясь сомнениями, корчась от боли. Луговской подстраивается с веселой деловитостью: «Мать, мать, мать, мать!.. Стали ход сдавать. И трубе каюк, и пожар на ют».
Пожар — дело свойское. А вот стужа, запредельным наитием учуянная где-то впереди, — прозрение: «Мы в дикую стужу в разгромленной мгле стоим на летящей куда-то земле — философ, солдат и калека. Над нами восходит кровавой звездой и свастикой черной, и ночью седой средина двадцатого века!» Стихи 1929 года. До «Середины века» почти три десятилетия,
И долго в человеке зверь таится.Здесь ни один философ не сумеетНайти предел, иль меру, иль объем.И разве мог себе представить Маркс,И разве мог уже предвидеть ЛенинСожженье в полыхающих печахМильонов стариков, детей и женщин,Испепеленье рас, племен, народов?
Это поздняя рефлексия. В 1929 году — другая задача: от неизмеримости вихрей перейти к нумерованности пунктов. Эта особенность поэзии молодого Луговского фантастична с точки зрения логики, но она сообщает его поэзии уникальный ракурс, с оттенком абсурда: стихию — расчленить, разрубить, расчислить, ввести в берега, в рамки, в координаты, в клеточки. «Ввинтить в кубатуру». Сделать из ветра вещь. В «крутой кипяток мировых Революций» добавить «матросский наварный борщок Октября». Показать, как герой, спокойно совмещающий вселенское и сиюминутное, «отряхивает врагов и вшей». И как по его жилам «свищет декретная кровь».