Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Во всем этом много олеографической поддельности, портящей стихи, но есть и острый нерв иронии: когда дурачка «сглазили», и он «понемножечку стал умнеть», то и получился из него некто седенький, старенький, носит он лакейский потрепанный фрак, но во фрак стучит сердце, и «забыть не может никак…»
Что забыть? То, как, веселенький, царство свое поджигал и еще приплясывал?
Я — шут. Но почему-то невеселый.Да ведь шутов веселых вовсе нет.Шут видит мир голодным, серым, голым,Лишенным всех блистательных примет
Но знаешь ли, что царская коронаНе так ценна, как шутовской мой шлык,Что в наше время ненадежны троны,А шут поныне страшен и велик.
Это от нуля отсчитанное и на нуль вывернутое бытие сопровождается окончательным пересмотром всех прежних лейтмотивов.
Красный цвет, некогда отливавший в рыжину, возникает уже не на знаменах, там он давно выцвел, а на околышах вохровских фуражек. Былое пламя стынет ледяными алмазами. Искры сыплются, не прожигая. И «серое, серое, серое» покрывает землю.
Антимир замыкается ожиданием возмездия. «Не заваривай адское варево, расхлебаешь его сама. И запомни, что после зарева — непроглядная мертвая тьма».
А если во тьме встает зарево, то это горят города. Перегорает память детства и юности. «Что в крови прижилось, то не минется, я и в нежности очень груба. Воспитала меня в провинции в три окошка мутных изба. Городская изба, не сельская, в ней не пахло медовой травой, пахло водкой, заботой житейскою, жизнью злобной, еле живой. Только в книгах раскрылось мне странное — сквозь российскую серую пыль сквозь уныние окаянное мне чужая привиделась быль…» Мост, выстраиваемый к прошлому, подламывается. Жар-птица юности вырывается из рук, роняя переломанные радужные перья. Не для счастья родилась «чувствительная уродина» в первый год нового века — 53 года спустя, 3 июля 1954 года, она пишет юбилейное стихотворение: «Июль мой, красный, рыжий, гневный, ты юн. Я с каждым днем старей. Испытываю зависть, ревность я к вечной юности твоей…» От золота к меди падает цена прожитой жизни; жизнь достраивается, как и мир, до гибельной точки.
Протекали годы буйным золотом,Рассыпались звонким серебром.И копейкой медною, расколотойВ мусоре лежали под столом.
Годы бесконечные, мгновенные,Вы ушли, но не свалились с плеч.Вы теперь, как жемчуг, драгоценные,Но теперь мне поздно вас беречь…
Но именно теперь, почувствовав взлет своей музы, она старается — сберечь. Психологически знаменательно вдруг обострившееся ревностное внимание к своему месту в русской словесности. Со всеми поправками на характер. Иногда — «розановская» ирония по поводу того, что «лишь во имя литературы наши подвиги и грехи. Хлещет кровь из растерзанной шкуры, чтобы лучше вышли стихи». Иногда — несдерживаемая ярость по адресу окопавшихся в столицах литературных бонз: «И, быть может, мне премию дали бы: — Окаянная! На! Подавись!». Иногда — усмешка по поводу «наглых кандидатов», будущих исследователей: «Что за дело мне, что болваны зашибут на мне честь и деньгу и разлягутся на диванах, ну, а я коченею в снегу».
Два видения маячат в будущем: одно — полная безвестность, «я старенькая, в бедном сером платьице, не нужная на свете никому»; и другое: «через пять поколений» родина, вскрыв архивы, находит опочившей поэтессе место «среди других имен». Анна Баркова явно обладает медиумическими способностями (в послевоенной скудости даже зарабатывала гаданием): сбывается и то, и другое[20].
В «канун» очередного освобождения она пишет стихотворение «Мимо… Мимо…», пророча себе последний этап:
…Мимо строительства, мимо власти,Мимо чужого и чуждого счастья,Мимо чужого теплого дыма.В путь, пока свалишься, мимо… Мимо.
Она ведает свою судьбу, но не знает того, кто подхватит ее мелодию: питерский семиклассник, который вот-вот бросит школу, а через три года напишет строки, взметнувшие его имя к славе: «Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…»
Бродского она не знает, она уповает на Твардовского: шлет ему из инвалидного дома в Потьме свое написанное на свободе итоговое сочинение: поэму «Цементный истукан». В этом переложении «Медного всадника» интересно не столько даже осознанно-дерзкая подмена героя (на месте несчастного пушкинского Евгения — бывший зек, убегающий от вождя, который вот-вот шагнет с пьедестала), сколько подсознательная, пронзительно действующая подмена материала: вместо тяжело-звонкой гулкой меди — слепо-глухой цемент…
Письмо, приложенное к поэме, — образец жанра и стиля: «Глубокоуважаемый Александр Трифонович! Возможно, что я свихнулась в результате «пережитого», так как рискую послать Вам для напечатания кое-что из «вещественных доказательств» моего третьего «преступления». Нелепая надежда, но, может быть, хоть с купюрами и сокращениями, но пройдет…»
Не проходит. Твардовский лично не отвечает — отказать поручает сотрудникам.
Поэма послана в 1966 году, через десять лет после того, как написана: десять лет как раз потрачено на третий арест и ходку.
Нигде ни строчки так и не появится в печати при жизни. А жить после третьего освобождения — еще десять лет.
Реабилитация по полной. Пенсия. Прописка. Москва, Суворовский бульвар. Три квартала до Кремля. Комнатка в коммуналке, решетка на окне. Книжный шкаф. Можно отвечать классикам.
Лермонтову: «Мне снится не долина Дагестана. Землянка, нары, где ни сесть, ни встать».
Блоку: «Умрешь — все повторится снова: нелепость пьяного суда и острый, хуже, чем терновый венец железный навсегда».
Ахматовой: «На тяжелых и грязных шинах ожидаю известной машины, увозящей в известный ад».
Что такое ад? «Ни пространства, ни времени. Пустота, пустота. Ни котлов, ни бичей, ни черта, ни черта!»
Мир, очерченный в пустоте, завершается пустотой. «И я пойму, что я не некто и не нечто, что растворяюсь я в НИЧТО».
Не надо понимать «ничто», «пустоту» в элементарном смысле; при всех бытовых проблемах Анна Баркова живет интенсивнейшей духовной жизнью; достаточно прочесть ее дневники и переписку (в частности, анализ книг Бунина, Хемингуэя, Пруста и других флагманов полузапретного интеллигентского чтения 50-70-х годов), чтобы убедиться, насколько точны и глубоки ее суждения, насколько широк охват, насколько сложна и независима мысль.
«Пустота» в ее последних стихах носит онтологический смысл. Скорее «соловьевка», чем «розановка», она вообще отлично разбирается в этих терминах и имеет к ним вкус. Поэзия, как и любовь, без философии — неинтересна.
Поэзия побуждет всматриваться — в НИЧТО.
Себе самой (в зеркало?): «Ты откуда и куда?.. Ты рыжа, а я седа…»
Себе самой (в начало):
…Я в младенчестве чуяла небытиё,Содрогалось от ужаса сердце мое,Перед вечностью стыла, не пряча лица,И себе, и всему ожидала конца.Тьму пронзали лишь редкие вспышки огня,Да любовь мимоходом касалась меня.
Готовясь к смерти, попросила, чтобы отпели. Исполнено — у Николы-Чудотворца, что в Хамовниках. За сто шагов от Дома Толстого.
«В последний вечер, перед последнею чертой» выскользнула из больничной палаты, спустилась с третьего этажа, доковыляла до выхода и потеряла сознание.
Придя в себя, объяснила подбежавшим сестрам, что отстала от колонны: пыталась догнать.
ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ:
«ВОЛНА ГРОМОВОЙ МЕДИ НАД ПУСТЫНЕЙ»
Главную свою книгу — «Середину века», подготовленную к печати, он так и не увидел изданной: немного не дожил до выхода.
В остальном путь блестящ. И даже в известном смысле символичен для поколения, вписавшегося в громово-медный век.
Момент рождения — 1 июля 1901 года. Первый день серединного месяца первого года нового века.
Место рождения — Москва. Центр притяжения земшарных сил, определивших ход столетия.
Предки по отцовской линии — из Олонецкого края. Однако детство не тронуто ладожско-онежской реальностью (которой нахлебался, скажем, Прокофьев, не говоря уже о Клюеве).
Отец — инспектор московской гимназии, словесник, но также знаток истории, археологии, живописи; мать — певица и преподаватель пения: мальчик растет в интеллигентной атмосфере, в окружении книг, географических карт, старинных гравюр, старого фарфора; из гостей дома запоминает Ключевского.
О гибели этой старой культуры он ни разу не вздохнет в стихах.
Впрочем, один разок вздохнет. «Ты мне приснилась, как детству — русалки… коньки на прудах поседелых… веселая бестолочь салок… бессонные лица сиделок…» Кажется, это единственный случай, когда поэту Луговскому достается от критиков: «Жестокое пробуждение», написанное в 1929 году, признано в 1937 политически вредным. Это объяснимо: такой возврат из гимназического сна в реальность Великого Перелома не способствует пропаганде этого перелома в массах, да и детство подозрительно буржуазное. Больше Луговской таких оплошностей не допускает и о детстве пишет иначе, скорее философски отвлеченно, чем ностальгически: «Я помню: в детстве, — вечером, робея, вхожу в столовую, и словно все исчезли… а я один — хозяин всех вещей». Вещи — предсказуемы, в них — «уверенность и легкая свобода… возможность делать ясные движения». Мир за окнами — синее пространство, расчерченное и стянутое железными линиями… Что это: провода? Дороги? Меридианы? Пустынность взывает к упорядоченности.