Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
«Во мне в сущности много брюсовщины», — с горечью обернется она полвека спустя. И вспомнит, что были даже какие-то семинары «по Брюсову и Анне Барковой» в начале 20-х годов. «Брюсовщина» — псевдоним мировой инженерии, победного насилия разума над инертностью мира. На какое-то мгновенье этот стиль овладевает пером жар-птицы из Иванова, но не надолго: ни в Брюсовском Институте, ни в брюсовской стилиститке она не удерживается. Потому что изначально там — все небрюсовское: яростное, непредсказуемое. И — абсолютно женское (что и декларировано назваением первого сборника: «Женщина»). «Планетарность» схвачена с тем, чтобы по-женски импульсивно взорвать ее, вывернуть наизнанку, прожечь насквозь.
Сами пролеткультовцы мгновенно чувствуют, что в их расчисленное созвездие летит противозаконная комета. Нарком отводит ее в Дом Журналистов — продемонстрировать московским экспертам, и тотчас сыплются искры. В защиту выступает только Пастернак. «А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий уж не помню, — не без издевки заметит Баркова полвека спустя) усердно громят…».
Что же ей клеят? Чертовщину, мистику декаданс, анархизм, бандитизм. Патологию. Вообще даже не определишь… «Любопытный и жуткий образец… ущемленной девицы». «Ахматова в спецовке».
Последнее, как сказал бы Блок, небезынтересно.
Блок тоже что-то чует, записывает в дневнике: «стихи Барковой из Иваново-Вознесенска. Два небезытересных». Баркова отвечает, роняя в одном из писем: «Блочки, Ахматочки».
Ходит даже такое: «Россия раскололась на Ахматовых и Барковых». Сцеп по противоположности, раскол по сцепу. Раскол Баркова подтвердит полвека спустя, усмехнувшись на восторги одной читательницы самиздата, что она, мол, пишет не хуже Ахматовой.
— Не хуже Ахматовой? Это для меня не комплимент.
«Она знала себе цену», — комментирует Л.Таганов, хорошо знающий цену и самого размежевания: та Анна помнит плат Богородицы и надеется его сберечь, а эта знает, что ничего нет.
И не было. «У Барковой не было ни Царского Села, ни литературного Петербурга, не было той особой домашней близости к культуре, которая даже в самом отчаянном положении дает художнику уверенность и надежду»[19].
«Домашняя близость к культуре» возникает у Барковой как бы в запоздалом эксперименте. И в форме, не лишенной гротеска: в 1922 году нарком просвещения устраивает ей переезд из Иванова в Москву. Он оформляет ее своим личным секретарем и поселяет в своей квартире. В Кремле.
Пара лет, проведенных Барковой в секретариате Наркомпроса, — неповторимая школа. Школа психологическая: «по одному взгляду на человека решить, можно ли пускать его к Луначарскому». Школа предметно-историческая: подслушав однажды разговор Луначарского с Богдановым о только что умершем Ленине, потрясенная, хоронит в памяти; и лишь тридцать лет спустя освобождается — через стихи: трюм советского корабля ужасен, «обманный пафос революций и обреченный бунт рабов» — неизбежность, совладать со всем этим может только «великий диктатор», каковым и был ушедший вождь, а до него, пожалуй, Кромвель…
Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: «живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ». Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: «Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?» — Ответила: «Быть свободной от всех «технических» работ, быть мало-мальски обеспеченной» — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: «Может быть, лучшая обстановка — каторга». Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. «Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели».
Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.
Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.
Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира).
Сгорела жизнь в одну неделю.Поднять глаза невмоготу.Какою жгучею метельюМеня умчало в пустоту?
Людская наша осторожностьЖалка, слепа и неверна.Коль ты не веришь в невозможность,То, значит, сбудется она.
И не поймешь, не бред ли это,Или твой разум тяжко пьян,С землей столкнулася комета,Земля ли пала в океан…
Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. «Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня». Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала «вторую». Теперь поняла: не дождется. «Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей». Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. «Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли»…»
Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: «инженеры человеческих душ» узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.
Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: «какая-то отчизна», «загадочная Русь»… Все это химеры, реально другое:
Я, изгнанница из пустыни,Допиваю последний портвейн.Властвуют в мире отнынеЛенин и Эйнштейн.
Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.
Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:
«Печален», «идеален», «спален» —Мусолил всяк до тошноты.Теперь мы звучной рифмой «Сталин»Зажмем критические рты…
А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться в леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?
Слепцы, очки наденьте!Весь мир — эксперимент.А ты в эксперименте —Танцующий момент.
Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. «Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…» Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. «Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть». Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. «Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир». Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: «Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс».
Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а «подвергнуть высшей мере наказания» — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: «Не засылайте далеко».
Засылают — в Карлаг.
Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.
Дальнейшие круги — в преисподней.
Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:
Степь да небо, да ветер дикий,Да погибель, да скудный разврат.Да. Я вижу, о Боже великий,Существует великий ад.Только он не там, не за гробом,Он вот здесь, окружает меня,Обезумевшей вьюги злобаГорячее смолы и огня.
Терзает мысль: за что?
Есть за что. За склонность к мятежу. За то, что была на колеснице (а теперь — под колесом). За то, что верила в разум (ничего разум не дает, а требует многого). За то, что возвышала человека (и зря: человеческая природа коварна).