Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
О гибели этой старой культуры он ни разу не вздохнет в стихах.
Впрочем, один разок вздохнет. «Ты мне приснилась, как детству — русалки… коньки на прудах поседелых… веселая бестолочь салок… бессонные лица сиделок…» Кажется, это единственный случай, когда поэту Луговскому достается от критиков: «Жестокое пробуждение», написанное в 1929 году, признано в 1937 политически вредным. Это объяснимо: такой возврат из гимназического сна в реальность Великого Перелома не способствует пропаганде этого перелома в массах, да и детство подозрительно буржуазное. Больше Луговской таких оплошностей не допускает и о детстве пишет иначе, скорее философски отвлеченно, чем ностальгически: «Я помню: в детстве, — вечером, робея, вхожу в столовую, и словно все исчезли… а я один — хозяин всех вещей». Вещи — предсказуемы, в них — «уверенность и легкая свобода… возможность делать ясные движения». Мир за окнами — синее пространство, расчерченное и стянутое железными линиями… Что это: провода? Дороги? Меридианы? Пустынность взывает к упорядоченности.
Но рифм еще нет: писание стихов напрочь отсутствует в его детских занятиях. Хотя магическая пустота, очерченная белой бумагой, часами держит будущего поэта в писчебумажном магазине, овеивая запахами коленкоровых обложек и дешевых акварелей.
Дом, разумеется, полон книг. Бешеное и беспорядочное чтение включает в себя, во-первых, историю (в руинах Херсонеса мешаются Запад и Восток), во-вторых, Среднюю Азию (наизусть — хребты, пустыни и дороги) и, в-третьих, — морской флот (откуда в Москве?! И тем не менее: склянки, дредноуты, заветная гавань…).
Бешеная воинственность, дремлющая в статном гимназисте с крутым разлетом бровей, никак не найдет поля для реализации — даже в ту новую эпоху, которая начинается в Октябре 1917 года; полвека спустя он вспомнит, как «почти задыхался ветром времени»; в реальности все куда скучнее: на собрании одноклассников юные сторонники и противники новой власти делают вид, что не узнают друг друга.
Отец, педагог-практик, немедленно идет работать в Наркомпрос.
Сын жаждет битвы.
История обходится с ним ласково (или коварно?): дает понюхать пороху, но не дает ни разу выстрелить. Последняя попытка попасть на фронт — лето 1941 года: бомбежка — болезнь — эвакуация, и на всю оставшуюся жизнь вместо удостоверения военного корреспондента — белый билет. Боевой дух не гаснет; загнанный в бездействие, он гасится неистовым стихописанием; так рождается главная книга, великая книга, которой и суждено войти исповедью в историю века. Эта книга, написанная, как тогда говорили, «в стол», пишется параллельно стихам, идущим в печать. Это как бы два уровня: палуба со сверкающими медью трубами, устремленными в синее небо, и — трюм, где хранится все, что дорого. Или, если оставаться в столь ценимой с детских лет морской стихии: айсберг: часть надводная и часть подводная.
Подводная — но не подпольная! Конечно, если бы не Оттепель времен ХХ съезда партии, главная книга могла бы остаться в архиве (как осталась в столе у Тихонова половина «Орды» и «Браги»). Но, в отличие от Тихонова, Луговской предназначает свои циклы поэм не для архива, а для печати. И книга поэм идет в печать, и выходит в 1958 году, чуть-чуть не застав автора на этом свете.
Тематически эта главная книга вроде бы не отличается от его «текущей» газетно-журнальной лирики. Восток. Запад. Россия. Европа. Коммунизм. Мир. Отличается — угол зрения. И общий окрас стиха. Интонация. Напряженно-сверкающая поверхность «текущей» лирики сменяется здесь внешне ровным пятистопным ямбом, белым, без рифм, гибким и емким, замечательно удобным для упорядочивания огромного месива фактов, судеб, исповедей, споров, сомнений…
Передо мною середина века.Я много видел.Многого не видел.
Увидено действительно много. Вся европейская политическая реальность на протяжении полувека: Германия, Италия, Франция, Англия, Греция… Две мировые войны и «передышка» между ними. Россия: тут «передышка» между Гражданской и Отечественной войнами. Западные и восточные рубежи. Все это структурировано в двадцать семь поэм, каждая из которых сюжетно организована, логична, четка, а все вместе составляют чудовищный водоворот и вопиют о смысле происходящего: зачем?.. За что?
Если прибавить сюда пять поэм, собранных в 1933 году в цикл «Жизнь», и тогда же написанную «Дангару» — своеобразные подступы к главной книге, — да еще фрагменты этой книги, мастерски исполненные, но не включенные в нее, или не законченные, но столь же яркие по стилю и пафосу, — так в общей сложности это — гигантская, около двадцати печатных листов, поэтическая энциклопедия русской жизни полувека на катастрофическом фоне мировых событий.
…Это то, что помню я давноИз мелких книг, написанных, как должно,С благоговеньем к человечеству.ТеперьБомбардировщики плывут, как рыбы,По воздуху моей родной планеты,Значительно и скупо сокращаяМой нестерпимо медленный рассказ.
Медленный, потому что в 1944 году душа изнемогает в ожидании Победы.
Тогда же, в тыловом Ташкенте, написано:
…Я —Случайный, схваченный за хвост свидетель,Седеющий от лжи…
Ложь — иллюзии века, неотделимые от его прозрений. Надводная часть айсберга. Трубы, флаги…
Вслушиваясь в подспудные, «трюмные» ритмы главной книги, попробуем оставаться на палубе несущегося по волнам истории корабля, чтобы проследить маршрут.
Представим себе только что кончившего гимназию юнца, который еще не пишет стихов, но уже рвется в дело.
1918 год: он оставляет университет, отправляется на Западный фронт, но из-за болезни вынужден вернуться в Москву. В воспоминаниях остается тифозный бред и «Зинка», которая «дежурит в политотделе». Нищей и голодной Смоленщины (где в эту пору бьется Исаковский) в воспоминаниях не остается.
1919 год: он поступает в московский Угрозыск. Как младший следователь присутствует при потрошении Хитрова рынка и обысках нэмпанских семейств. В воспоминаниях остаются: «Маня» и мещанские «бантики». Настоящего классового неистовства (которым кипит в эту пору другой следователь-чекист, ровесник Луговского Прокофьев) опять-таки не чувствуется.
1920 год: он проходит Всевобуч и поступает в Военно-педагогический институт (начинается «светлый период» жизни — курсантский), затем опять отправляется на Западный фронт. Пехотные курсы, политотдел. Пахнет порохом: ребята дерутся с белобандитом Булаховичем и штурмуют взбунтовавшийся Кронштадт. Судьба бережет: Луговской лично в боях не участвует.
1922 год: он поступает в Кремль — в Управление делами. Служит в военной школе ВЦИКа. Наблюдает (или обеспечивает?) последний приезд Ленина в Кремль.
И тут, наконец, энергия, не растраченная в непосредственных боях, устремляется в стихи. Он показывает свои поэтические опыты Луначарскому. Луначарский (сослуживец отца) передает подборку в «Новый мир». Получив публикацию, автор испытывает «величайший ужас и радость». Упорядочивает его чувства отец: прочтя, старый педагог берет с сына слово еще год не печатать стихов.
Сын слово держит. Через год выходит первая книга — «Сполохи».
Первое стихотворение в ней посвящено отцу.
Что же провозглашенго сыном на первой странице его первой книги (и на открытие будущих собраний сочинений)?
«Ушкуйники». Колотящаяся Онега (дань предкам). Распавшееся ошалелое сердце (распавшееся, потому что у «чернобрового гуслярника» есть двойник — «каленый ватажник», то есть разбойник). И есть программа, которую гуслярнику явно диктует ватажник: «Ставить кресты-голубцы на могилах… рваться по крови и горю…» Эта рубка-гульба — лейтмотив книги. Нож, ползущий в спину. Сталь, взвивающаяся, чтобы развалить череп. Ветер, воющий от размаха клинков.
В главной книге эта метель будет пропущена сквозь следующий диалог двух красноармейцев, идущих в разведку:
Вдруг я заметил, что Белов дрожит…«Что с вами?»… «Не могу!»«Чего не можете?»«Я заболел!»«Пустое, подтянитесь!»«Ей-богу, не могу. Зачем все это?»«Что?»«Мерзость! Гибель! Смерть!»«Да вы рехнулись?!»«Мне нужно главное почувствовать во всем.Зачем березы, если я подохну?..»Тут я не выдержал:«Да вы в разведке!Вы что, толстовец?»«Слушайте, товарищ,Мы говорим на разных языках»…
Но это — потом. А в ранних стихах все говорят на одном языке. Причем, яростное безумие вовсе не выдает себя за истину: оно заведомо воображенное. Оно, впрочем, не чуждо самоиронии, и в этом уже чувствуется хватка поэта. «Мамынька родная, пусти погулять!» — «Сын ты, сыночек, чурбан сосновый! Что же ты разбойничать задумал снова?! Я ли тебя, дурня, дрючком не учила, я ли тебя, дурня, Христом не молила?» — А сынок отвечает: «уж по-дурацки вволю пошучу. Пусти меня, мамка, не то печь сворочу».