Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Это поздняя рефлексия. В 1929 году — другая задача: от неизмеримости вихрей перейти к нумерованности пунктов. Эта особенность поэзии молодого Луговского фантастична с точки зрения логики, но она сообщает его поэзии уникальный ракурс, с оттенком абсурда: стихию — расчленить, разрубить, расчислить, ввести в берега, в рамки, в координаты, в клеточки. «Ввинтить в кубатуру». Сделать из ветра вещь. В «крутой кипяток мировых Революций» добавить «матросский наварный борщок Октября». Показать, как герой, спокойно совмещающий вселенское и сиюминутное, «отряхивает врагов и вшей». И как по его жилам «свищет декретная кровь».
Теоретики конструктивизма быстро подводят базу под эту эстетику, и она на какое-то время даже становится модной — до следующего декрета (до 1932 года, когда Луговской вместе с другими умными конструктивистами вступает в РАПП). Но поэтическая передислокация глубже и интересней, чем перестройка литорганизаций. Идет перелопачивание безмерности. Вертикаль членится на этажи. Горизонталь — на шоссейные версты. Сколько вещей, сколько предметов! Чумовые будни ложатся бациллами под микроскоп. Энергия масс втискивается в толчею трамваев, живительная влага — в трубы водопровода и канализации, напор фантазии — в редакторские столы. Воля и расчет. Учет и контроль. Багрицкий оплакивает продотрядника. Луговской докладывает: «Это, товарищи, жратва городов. Лозунг прост: тысячу пудов, двадцать подвод, двадцать лошадей — и никаких гвоздей!» Мандельштама тошнит от пиджака эпохи Москвошвея. Луговской спокойно вступает в капище советского быта, защищая москвошвейские штаны. Маяковский наступает на горло собственной песне, воспевая милицию. Луговской спокойно фиксирует: «в море катер ГПУ», что вполне вписывается в контекст, где: ЦЕКУБУ, санатории ЦИКа, Рабпроса и прочие райские уголки побеждающего социализма. «Я вижу, как наркомы сидят у телефонных трубок». И как «сидит по углам» интеллигенция…
Эта последняя зарисовка влетает в поэзию, как взрывпакет:
«Вошедший был латыш в пальто реглан, с лицом простым, как дуло кольта. Интеллигенция сидела по углам, ругая Мейерхольда».
Тройной удар: по Мейерхольду, по интеллигенции и, между прочим, по латышам. Недаром это четверостишие так помнится: фигурирует в статьях литературных критиков из Латвии, доказывающих мифологическое насилие над национальным характером их соотечественника в этом портрете, вырубленном ударом топора.
Что до Мейерхольда, то он вырублен попутно.
А вот интеллигенция положена на плаху вполне осознанно. С детством, наконец, надо рассчитаться. Оно — мешает.
«Я последыш хорошей семьи».
Луговской — единственный, наверное, великий поэт Октябрьского поколения, выросший не просто в интеллигентской, но в элитарной семье (разве что Антокольский, родственник великого скульптора, где-то рядом). И именно Луговской чувствует это наследие как скверну, требующую искоренения. «Жизнь была ласковая, тоненькая, палевая, плавная, как институтский падекатр. Ровными буграми она выпяливала Блока, лаун-теннис и Художественный театр». Эту старую культуру надо разгрызть волком, растоптать «бронзовым шагом коня» Истории. Тут, разумеется, помогают предшественники от Пушкина до Маяковского. А вот в расчете с родными интеллигентами нужна своя решимость. И своя фантазия: «А вы, интеллигентная черепаха, высунете голову только за едой»… Конструктивное чувство меры не позволяет «сапогу» победителя раздавить интеллигентную черепаху, а только — «притиснуть вниз». Стихия приручена, природа вогнана в пределы, гниль побеждена.
Но… «качается маятник мирозданья». Фантазия идет вспять: «Одиночество смерти на свете ни с чем не сравнимо. Вся история мира останавливается на нуле. Жажда правого дела проносится мимо и мимо. В окончательный холод на мертвой и круглой земле». Предчувствие?..
Из главной книги:
Что движет человечеством?Любовь,Иль темный голод, или страсть творенья,Борьба за жизнь, инстинкт или простор,Что впереди проложен каждым шагом?
А пока идет гонка, и на круглой земле жажда правого дела проверяется сходу. По всем направлениям и маршрутам.
Запад. Рейд Черноморской эскадры по Средиземноморью. На борту — поэт с удостоверением военкора «Красной звезды». Греция, Италия, Ватикан, Дарданеллы… Кризис, клочья плакатов, толпы безработных, колонны фашистов, заклинания кардиналов, сделки политиков.
Диалог с каким-то словоохотливым бродягой. Тот исповедуется: «Я схватывал на лету смертельную нежность века, гниющий распад культур…» Поэт, отлично знающий, что такое распад культур, прерывает: «Постойте!.. Довольно этой бузы! Вам, вероятно, больно твердить такие азы. Наших писателей вереницы вот уже десять лет слышали за границей точно такой же бред. И нам уже неинтересно, какие глубины тая, треснет или не треснет личное ваше Я». — А мы? Что мы такое в этой предвоенной ситуации? Луговской не колеблется в ответе: «Мы не покрышка гроба, но если ударит гром, мы старую Европу вычистим и приберем. А нервы наши на привязи, — к чертям мировой распад! Стреляйтесь или давитесь, Но лучше — идите спать».
Поразительно! Поэт говорит то же самое, что его собеседник: треснем, вычистим, приберем! — но в стиле конструктивизма собирает нервы в железный кулак: ждите, приберем, когда это нам будет надо!
А в главной книге:
И марши, марши!Мальчики идутЗа черный Рейн, закинув злые ноздри,И все займут, и снова, как всегда,Откатятся, и будут есть ошметкиОвсяные и, может быть, опятьБессмертный стих поднимут в униженье…
Эпиграфом к главной книге стоит, между прочим, бессмертный стих Гете.
А тогда, в те самые годы, когда гитлеровские мальчики маршируют за Рейн, главным супостатом кажется хитрая Британия. С ней — «диалог»: при встрече двух военных эскадр разных стран полагается исполнить гимн противоположной стороны. И вот наши революционные краснофлотцы играют «Правь, Британия!», а проклятые империалисты — «Интернационал». Что это? Светопреставление?! Нет, все то же: грядущее единение мира. Пока что вывернутое в абсурд. Но неотвратимое.
Это — диалог с Западом.
А вот и Восток. Книге, начатой весной 1930 года в ходе знаменитой поездки бригады писателей в Туркмению и писавшейся четверть века, выпадает громкая судьба.
Пустыня, колючки, джейраньи рога. Стоны верблюдов и топот коней. Большевистский сев, напор слов, колонки цифр. Математика и жара. Четкие чекисты, козлобородые басмачи, змеиное жало Ислама, свирепая тьма адата. Последний из ханов подписывается на заем. Пастуший съезд сидит, поджавши ноги. Пятна чалм, бород, бровей, халатов. «Эмира нет, его не бойся, бога нет — и его не бойся, тьмы не бойся, света не бойся, в дверь стучи и кричи: «Откройся!»
Та же пустыня — десять лет спустя. «Большевики Пустыни и Весны, как мало постарели ваши лица!..»… «Дрогнула ли где-то посевная, и опасность новая близка, партия в дорогу поднимает рядовых работников ЦК».
Еще десять лет спустя. «Пустыня, пустыня, стара и угрюма». Освоение целины. «Постель раскладная и ватник строченый, ночного движка утвердительный стук»… Переходящее знамя, поток рукоплесканий, уносящийся эхом в пески. «Пустыня, пустыня, пришли мы с тобою помериться силой… Идут миллионы, идут миллионы, трепещет твое материнское лоно… Вздымаются силы народов Востока…»
Откуда столь прочная, многолетняя прикованность к жаркой пустыне у уроженца столицы, знающего свои северные корни? Поневоле возникает мысль о подсознательном моделировании ситуации, когда возведение нового мира мыслится как заполнение пустого пространства. Всеобщий порыв: до основанья, а затем… — получает форму эксперимента, почти математически чистого, хотя филологически небезопасного, ибо новый мир строится — на песке… но этой аллюзии Луговской благополучно избегает. Он заполняет пустыню безудержной энергией.
В книге поэм брезжит иная пустыня:
…Все засмеялись, а Энвер, не дрогнув,Нам говорит о новом КалифатеО тридцати мильонах мусульман,Идущих в бой под знаменем пророка,О том, как он всю жизнь водил войскаИ поведет народы Туркестана…Он мне сказал: «Ты здесь один умен,И я умен — мы оба одиноки:Кругом бараны, псы и ишаки»…
Возвращаемся к большевистским будням.
С первых рейдов в пески — четкости большевизма противостоит коварная зыбкость человеческого материала. Сюжет, в котором судьба человека повисает на тонком, как обманная паутинка, волоске, повторяется в «Пустыне и весне» трижды.
Первый вариант. Сын муллы, прожженный исламист, ненавидящий русского царя (впрочем, и турецкого султана тоже), уловив, куда ветер дует, вступает в коммунистическую партию, делает блестящую советскую карьеру и — «словесный скакун» — оказывается у власти.