Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Сверстникам достается: кому немецкая бомба, кому чекистская пуля, кому дистрофия блокады, кому роковой рак — болезнь измученных душ. Бокову на этой полынной земле («где меня я не знаю за что, но любили») достается от щедрой матери-природы уникальное в его поколении мафусаилово долголетие. И изумленное (с поправкой на скоморошье озорство) ощущение счастья на десятом десятке жизни:
Сколько раз мне на шапку роняли карнизы…
От одного такого карниза он не должен был уберечься ни при каких обстоятельствах: когда обрушилось на головы 22 июня 1941 года… но и тут судьба повернула боком…
Война — как роковая неотвратимость — проходит через всю лирику Бокова. Но — отзвуком, эхом, давней взрывной волной… «По военной дороге отцов мирные дети идут за грибами». «Хорошо, что из нашего сада двадцать лет, как зенитка не бьет». «Была война. Окопы рылись, и гибли сверстники мои. Тогда не в банях люди мылись, купались в горе и в крови».
Всё — ретроспективно. А тогда, в 1942-м — с натуры: толпа у военкомата, слезы прощальные, калека на пороге избы: «Мне б ночевать, дом колхозника полон». Вокруг все рушится, горизонт полыхает, война нависла … но обходит героя огнем.
Расставались с тобойМы на камском на льду.Где тебя, дорогой,Я теперь найду?
Где подмосковный дом колхозника, а где камский лед?
Через полтора десятка лет написан философский этюд «Соль», съеденный пуд которой прослеживается от детского смакования каш до воинского форсирования реки («Соль не мочить!»), после чего возникает еще одна картинка: «Помню квадрат с мертвой хваткой прутья, где мы истошно кричали от боли! — Не приносите нам больше питья, если нет воли, дайте нам соли!»
Слова «нет воли» впервые приоткрывают правду о том, что случилось с Боковым в лейтенантской школе в 1942 году.
Полтора десятилетия спустя — очная ставка: диалог сверстеников:
Майор во френчике защитномСтоит и курит у окна.Все шрамы у него зашиты,В нем, как в кургане, спит война…
— А вы в каких войсках сражались? —Он пиво пил, в меня глядел.Оцепенело губы сжались: — Я не сражался — я сидел.
Оцепенелое молчание, воцарившееся после такого признания, нарушено еще двадцать лет спустя:
Я не воевал — сидел!Пороху не нюхал в Орше.Но однако поседел,Было мне намного горше.
И лишь еще через пять лет сиделец и фронтовик дерябнули, наконец, из общей солдатской фляги окопного спирта. Произошло это (поэтически) в последний год Двадцатого века.
В книге «День за днем», вышедшей за десять лет до этой коды, Боков расквитался со своими следователями, рассказав, как его арестовали «не за что» (естественно), и вместо фронта выпал ему Сиблаг: зона, кайло, ночи на пнях.
Мой стих исповедален,Ему в полях просторно.Вставай, товарищ Сталин,Сажай меня повторно!
Повторно никто не посадил. Исповедь влилась в поток лагерной литературы. В связи с чем веселый балалаешник впервые, кажется, поделился своими мыслями о роли личности в истории.
Я не жертва Ивана Грозного,Мой казнитель был Джугашвили.Ничего в моем деле серьезного,Но статью мне, однако, пришили!
В чем было «дело» и за что пришили «статью», становится ясно из следующего эпизода: лирический герой в московском метро спускается по эскалатору, глядь — а сзади Сталин! Растерялся бывший зек…
…Что убить не пришлось его,До сих пор я крушусь и жалею.
Если и в 1942 году такие чувства обуревали подследственного, то, слава богу, не прознал о них трибунал, а то как бы говорил потом сиделец, что ему припаяли срок «не за что»?
Сталин, ненавидимый и проклинаемый, — главный герой Бокова в Сиблаговском цикле. Иногда вождю клеится лагерная кличка «Усы», иногда — презрительное: «палач», иногда — как в вышеприведенном стихе — грузинская фамилия, которая должна звучать в контексте сибирской зоны особенно злорадно.
Сменяется еще одна эпоха, и в день своего девяностолетнего юбилея соловей русской поэзии читает собравшимся чествовать его литераторам следующее стихотворение:
Фамилия вождя, пришедшая с Кавказа,И серая вождёвая шинельБыла сильна, отважна, многоглаза,И не было фамилии сильней.Она стояла на квадрате мрамораЗаглавной буквой в сталинской судьбе.Над ней летали грамота охраннаяИ органы с названьем "КГБ".Она и до сих пор еще не стерта,Живая жизнь зовет ее сестрой.Ее непобедимая аортаПо трубам века гонит кровь.Я жил при ней, я ей махал рукою,Я признавался: мне не жить в раю.Прости, мой вождь, что я побеспокоилБессмертную фамилию твою!
Так русский балалаечник извинился перед кавказским державником, ибо понял, почему движется кровь по трубам века. И еще подтвердилось в этом прозрении, что великая мировая идея у поколения «детей Октября» в конце концов упирается в идею «отца родного». Это продемонстрировали такие властители дум, как Симонов и Твардовский, а теперь и Боков.
Так что есть смысл пробежаться по историческим фигурам, время от времени возникающим в его веселой лирике.
О Ленине речь уже шла: это негаснущий ориентир. Чуть поглубже в прошлом: «Россия — и Радищев, и Распутин». Еще глубже: «Россия — в походке Петра». Дальше — Грозный: «Уж как ехал царь Иван во Псков город… Уж как кланялся свет Грозный своему люду…»[83]
Самый древний силуэт — Юрий Долгорукий. О поэте его времени сказано:
Вот он — первый! Ударил звуком,Косы песенные разметал.Он при Юрии ДолгорукомПел, отражая орды татар.
Вообще-то князь Юрий покинул сей мир в 1157 году, за 66 лет до того, как татары появились на Калке, и за 80 до того, как накат орды стал игом. Я вовсе не ловлю Виктора Федоровича на фактах; в конце концов, поэт, поющий, как птица, не может каждую секунду сверяться со справочниками, у него другой ракурс.
Так вот, ракурс Бокова свидетельствует о незаурядной исторической проницательности:
Русь шла «змеей», орда клубком катилась,Глотая пыль своим кровавым ртом…
Примечательное чувство исторической пластики: орда — клубком, катком, тараном сквозь препятствия, Русь — «змеей», лентой меж препятствиями. Потом переняли у татар великодержавный напор — сами пошли, как каток, дорогой на Океан, глотая пыль и истекая кровью…
Русь — вечная тема и неизбывная боль язвицкого долгожителя.
Русь — берега Камчатки. Русь — ковыльная степь. Русь — лесная чаща. Русь — лики Рублева. Четыре проекции. 1965 год.
Четыре десятилетия проходят с той поры, когда за любовь к Руси перестали «казнить». Теперь изводят по-другому. «В сумасшедшем хороводе политических калек» тон задают «чванные и тупые гайдары» (так у Бокова — с маленькой буквы). «Собственные оккупанты» вершат «свой грабеж». Правители — душители.
Деревня гибнет. Крыльцо родное покосилось. Пафнутьич помер. Буренушке сенца не хватает. Из тысячи дворов осталось три (в другом случае дюжина), да и те скоро сломают, чтобы построить комплекс для коров. Гибнет Россия, плачет, как дитё. «Мы растеряли Русь. И как иголку пытаемся в траве ее найти».
Легче однако Буренке пройти в ушко иглы, чем понять по этим боковским стихам, где ей, оголодавшей, будет лучше: в комплексе или в развалившемся старом стойле. Кто без Пафнутьича должен поправить покосившееся крыльцо? Гайдар? Учительница из Вереи, которой ученики сказали: «Ты дура!». Где тут оккупанты? «Подлость по скверу в обнимку идет» — это по какому скверу: там, где хороводятся политические калеки, или там, где односельчане с кульками ищут, где «урвать, достать, украсть»?
«Народ не жалостлив ничуть, таинственная это сила наступит сапогом на грудь и требует: — Скажи спасибо!»
Так «народ» все-таки? Как же с этим быть? Голодает этот народ или налегает на закусь? В стихах Бокова он делает и то, и другое. Не знаешь, чего желать этому «неравному, неровному» народу. Тащить ли его к цивилизации из пещерного озверения, или пожелать ему немного дикости? А то он «изнежен водопроводом, горячей ванной и теплом. Мы называемся народом, а под подушкой держим бром». И одновременно держим под подушкой дубину.
«Говорят, дикарь ходил с дубиною, чтоб свою добычу углядеть, чтобы с ног свалить свою любимую, чтобы полумертвой овладеть».
Не могу не отдать должное поэтической остроте этой метафоры, но она неотвязно соотносится у меня с парой: народ — Русь.