Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
После всего этого — опустошение войны, горе, ставшее неизбывным. Как с этим примириться? Как это понять? Что это значит? Почему? За что? И даже: «какого черта?»
Душа бьется между подавленностью и отчаянием. Возникает мысль о западне. «Верните мне! Верните! Ушедший год!.. Вчерашний вечер! Утро нынешнего дня!»
Нет возврата и нет ответа. Не надо было верить в чудо? А во что надо было верить? В силу? Нет, дайте чудо: вдруг вернется пропавший солдат?.. Но он не вернется, и замыкаются уста в бессилии, и нет разгадки у судьбы, обрушившей самую черную беду на самое счастливое (по замыслу) Поколение… Его «обидит праздное звучанье неточных слов. А точных не сыскать. Молчи о ней и верь — твое молчанье ее сумеет лучше рассказать…»
И тут возникает человек, который находит слова. Это мать, явившаяся из напрочь забытого детства. Когда-то — хозяйка гостеприимного дома, теперь — неприкаянная получужая «рыжая старуха», вызванная в эвакуацию сидеть с маленькой внучкой. У нее-то есть объяснение!
Разжигая печь и руки грея,наново устраиваясь жить,мать моя сказала: «Мы — евреи.Как ты смела это позабыть?»
Мгновенный ответ, да с каким напором:
Да, я смела, понимаешь, смела!Было так безоблачно вокруг.Я об этом вспомнить не успела.С детства было как-то недосуг…Дни стояли сизые, косые…Непогода улицы мела…Родилась я осенью в России,и меня Россия приняла…Напоила беспокойной кровью,водами живого родника,как морозом, обожгла любовьюрусского шального мужика.Я люблю раскатистые грозы,хрусткий и накатанный мороз,клейкие живительные слезыутренних сияющих берез, безыменных реченек излуки, тихие вечерние поля; я к тебе протягиваю руки, родина единая моя.
Знала бы она, каким эхом откликнутся на эти слова просторы единой родины… Из двадцати семи глав повести всего-то одна посвящена еврейству, — но именно тут взрывается мина немедленного действия, и идет по рукам неумело, но пылко написанный «Ответ Маргарите Алигер», из которого Бенедикт Сарнов (тогда — студент Литинститута, двадцати лет от роду) запоминает одну строчку: «А я горжусь! Горжусь, а не жалею, Что я еврей, товарищ Алигер!»[81]
Однако, при всей графоманской смехотворности описываемого демарша, Сарнов полагает, что появился он не случайно, и что подставной «Эренбург» что-то «ухватил, инстинктивно почувствовал, угадал».
Легко понять, что именно. На смену социальным, политическим, партийным координатам идут национальные.
Маргарита Алигер это тоже «ухватывает». И отвечает недвусмысленно:
Говорю вам русским языком.Мы живем и дышим. Видишь, мама!Видишь, мать, мужающих детей,дочь твоя стоит легко и прямона большом скрещении путей,на земле, в которой очень многонаших слез, и крови, и труда,на земле, богатой, сильной, строгой,на земле, любимой навсегда.
Нет, не хочет она становиться еврейкой. Остается коммунисткой.
И дальше — через годы — в «многоцветном живом каскаде» послевоенных поездок — по Союзу, по странам соцлагеря, по всему миру, и дома: в «самоварном добром духе подмосковных дач», в «просторном и верном» московском доме (адреса, как всегда, точны: литературная дача в Переделкине, литературный дом в Лаврушинском) — лейтмотив: «Приоткроешь штору… Что это? Огни далеких строек? Коммунизма близкая зарница…» Возводится новое здание Московского университета на Ленинских горах. Куда нацелен его шпиль? «В коммунизм». Ключевой пункт! «Лучшее свое стихотворение я при коммунизме напишу»… И, не ожидая, когда напишется лучшее:
Срубленное дерево не вянет,с новою встречается судьбойи уже при коммунизме станетдомом или дымом над трубой.
«Коммунизм» — главное слово. Рядом — «Советская власть», твердо знающая, «как зовется счастье». Рядом — «Советский строй», в котором нет места захребетникам и негодяям. Ленин, которого надо сберечь в наших душах. Ленин, который «бессмертным жестом» зовет учиться. Ленин, который зовет торговать. Ленин, именем которого «вот-вот она возьмется дружно, весна Двадцатого партсъезда».
Это не ритуальные заклинания, столь обычные в среднестатистической поэзии зрелого социализма, это живая упрямая вера, с отстаиванием «единственного нашего пути», с упором на конкретные дела (ценность «путевок ЦК», шум «открытых партсобраний»), с отданием своей воли в ее, партии, распоряжение. «Партия рачительней меня, богатства революции храня, отстаивает все, что сердцу свято, и раненых выносит из огня, выхаживая каждого солдата…»
К 1956 году такую неубитую веру надо еще поискать!
И вот вождь этой самой партии, только что объявивший «весну» с трибуны Двадцатого партсъезда, находит мишень для своих идеологических проработок. Оборот такой: вот писатель Соболев хоть и не член партии, а партии помогает, а вот поэт Алигер хоть и член партии, а партии мешает.
Поэт Алигер, только что составившая чересчур либеральный альманах «Литературная Москва», должна бы покаяться. Не дождетесь! Но каково верующей коммунистке слушать такое! Воистину жизнь испытывает ее, выбивая из-под ног опоры. Впрочем, от опоры «еврейской» сама отказалась, но что делать теперь? Отказаться от сознательно избранной опоры коммунистической?
«Я ведь по природе однолюб…»
А жить еще предстоит — треть века! До 1992 года суждено дожить, до времени, когда сама партия побежит из-под своих знамен…
Чем спасать душу?
Тем, что коммунизм жив за рубежами «моей земли, моей твердыни»? Да, тамошние помогают держаться: Неруда и Арагон, Ибаррури и Че-Гевара. Тени Димитрова и Альенде… «Жолио-Кюри, Барбюс и Жорес, Поль Элюар, Ланжевен и Торез…» Стены кладбища, где французы сумели сохранить прах Революции. Стены Бухенвальда, где казнили коммунистов немецких…
А тут что же? Ведь «жизнь моя — всего лишь весть из России, из России…»
Старый дом, что же нам остается с тобой?Навсегда отгремел наш проигранный бой…Если все, чем мы жили, всего только сон,отчего же так жаль, что кончается он?
Есть старый способ вернуть «сон» к реальности, способ, коим было заворожено все поколение, бросившееся в Коммунизм и Поэзию. Все записать!
«Когда-нибудь я напишу рассказ… Когда-нибудь я повесть напишу… Когда-нибудь я напишу роман…» — рефреном звучит через всю жизнь. «Пиши скорей, не медли, слышишь, весь мир, весь путь, весь опыт свой. Пойми, ведь то, что ты напишешь, не может написать другой»… Напишешь — спасешься. «Если все с чем нельзя смириться, сделать песней или рассказом, — перелитая в строгую форму, боль от сердца отхлынет разом»…
Но как только пережитое ложится на бумагу, — уста немеют от невозможности передать неохватное. В восемнадцать хотелось говорить «нет». В двадцать два хотелось говорить «да». (Можно высчитать: в 1933-м «нет» сказано всему, что осталось за спиной при переезде в столицу; в 1937 сказано «да» всему, что было до смерти сына, до нависшей войны). Но теперь прожитую жизнь не уложить ни в «да», ни в «нет». «Мою душу рассказать им не по плечу. Не расспрашивай меня, если я молчу».
Молчание — венец Поэзии?
«И только на губах горят бессильные слова. К чему?!.. А люди говорят, что я еще жива».
Прощается со сверстниками.
Памяти Ярослава Смелякова: «…И не знал он иного счастья, чем служенье Советской власти… А судьба его мордовала, передышки ему не давала… Был в итоге обласкан ею, получив, наконец, по праву дом и дачу, почет и славу. И вот тут-то и оказалось, сколь огромна его усталость, и что справить победу эту у него уже сил и нету…»
«Праздник в Никольске»: «И тебе навсегда не страшен суеты и напраслин вздор. Ты ушел от них, Саша Яшин, на родной Бобришный Угор…»
«28 августа 1979 года — Памяти Константина Симонова»: «Что делать, Костя? Жить. Стараясь прямо. По совести. Глаза не отводя».
С каждый прощаньем все тяжелее думать о судьбе сверстников, оказавшихся заложниками светлой мечты человечества.
Стрелковый полк, едва из боя,разбитый больше чем на треть,я в том винюсь перед тобою,что не решилась поглядетьв еще задымленные лицалюдей, оставшихся в живых,что шла, потупясь, мимо них,боясь неловко оступиться…
В 1947 году она не решалась взглянуть в глаза.
В 1979-м — надо решаться. Думая о себе и о своем единственном, ушедшем в бой и не вернувшемся — она только его и видит в каждом, кто пытается занять его место: