Михаил Гефтер - Интервью, беседы
В качестве человека, у которого достает трезвости, чтобы измерить отпущенные ему краткие сроки, я все же рискну поделиться с вами некоторыми соображениями, сжатый смысл которых может быть выражен словами: третьего тысячелетия не будет! Не будет в метафорическом и — тем самым — в доскональном смысле. Не в том даже беда, что время с избытком заполнено прошлым: куда ни кинь — кругом оно; забытыми и отторгаемыми мыслями; ностальгией по утраченным возможностям; тенями досрочно и бесследно ушедших людей. Но прошлое ли оно? Эпохи истории, выйдя из повиновения, отказываются сегодня становиться в затылок друг другу; прологи настаивают на входе в будущее такими, каковыми они есть — необратимыми и непоправимыми. Но здесь и источник последней земной схватки. Не окажутся ли люди погребенными под рассыпающейся храминой всеобщей непременной одинаковой и унифицируемой поступательности? А может, именно ей пришел конец? Только ей? Но не человеку?
Род Homo, наверное, сохранится, совершив непомерное усилие возврата в эволюцию. Жизнетворящее разнообразие малых человеческих миров придаст нестесненную связность большому Миру; идея же человечества — кумир единственного единства, который веками вдохновлял людей, требуя от них жертв без числа, — этот кумир будет даже не сокрушен: скорее, похоронен с почестями. Человечество-призрак станет навещать лишь наши сны, уступив навсегда дневную явь аритмии повседневных существований, где человек только и способен быть сувереном самого себя.
Я понимаю, что это звучит декларативно. И, конечно же, не этими словами доступно ныне остановить бритоголового осквернителя еврейских могил либо лидеров, разжигающих страсти импровизированных скопищ с криком: «Вон иностранцев!», или тех владельцев множительных аппаратов, которые еще в 90-м году внушали в Москве делегатам партийного ареопага: «Нам нужен новый Гитлер, а не Горбачев».
Встает вопрос: а допустимо ли вообще в этих, как и во множестве других случаев, полагаться на вразумление словом? Мы подошли здесь к роковому пункту, ибо за вычетом слов существует лишь сила — сила, воплощенная в законе, и сила, превышающая закон. Тогда, в 33-м году, достало ли бы одного лишь закона, чтобы воспрепятствовать нацистской диктатуре? А если нет, ежели его не хватило бы (даже если бы те, кто были у власти, не были скованы бессилием классового эгоизма и геронтологическими страхами), то можно ли, оглядываясь назад, представить себе коалицию Фемиды и ревнителей будущего?! Притом, не забудем, радикально расходившимся в представлениях об этом будущем?
Школьные малолетки провинциального города — я и мои сверстники — ждали тогда со дня на день сводок о баррикадных битвах на немецкой земле. Сегодня, признаться, я немногим мудрее того 14-летнего мальчика с пионерским галстуком и значком международного слета в Галле, которым я особенно гордился, хотя и не был там. Я и сейчас не мыслю справедливости, в истоках которой не было бы самоотреченного подвига равенства; я и сейчас воспринимаю свободу как радостную возможность облегчить участь того, кто рядом и совсем далеко. Но я и узнал немало, что наливает ноги свинцом, а на место прежних упований стали даже не оборотни, а мучительные и неуходящие «вопросительные крючки» — как иронически именовал вопросы Пушкин, впрочем, быть может, ощущая и близость к тем вервиям, на которых вешали людей. В самом деле, разве в оплату за знание не входят гибели? И кто ведет им счет?
Я знаю теперь, что солдаты немецкого вермахта не только убивали на моей земле и других землях, но и погибали — при том, что гибель уносила со многими из них разум и совесть. Я знаю, что антигитлеровская коалиция держав в существеннейших отношениях не совпадала с антифашистской войной простых людей, а долгу преданный рядовой Василий Теркин, воспетый Твардовским, был потенциально опаснее Сталину, чем герой московской битвы генерал-перебежчик Андрей Власов. Я знаю, что в единодушной Ялте гнездилась бацилла холодной войны, а нюренбергская Немезида оставила — пусть скрытую в человеческих сердцах — вину, которая, будучи не искупленной (да и просто непонятой), сегодня пьет кровь живых во имя предков и выводит на авансцену мировой жизни жуткую фигуру: суверенного убийцы поневоле.
Кто отважится доказать, что фашизм конца века двадцатого — это всего лишь атавизм? И что в его человекоубийственных поползновениях не скрыта тайная тоска и отчаяние людей, склонных видеть вокруг себя анонимную опасность, притом направленную против них лично?! Но ведь в сущности это не так уж ново. Европейскими столетиями исторические часы отбивали сроки для всех: укладывайтесь! поспешайте! XX век довел до края и исподволь взорвал эту ситуацию: на наших глазах исторические часы не то чтобы вовсе остановились — скорее, застряли на без пяти минут двенадцать. Уже несколько человеческих генераций вступили в жизнь в годы холодной войны под знаком замирающего времени. А тот непридуманный раскол Земли на два вожделеющих ее мира превратился в свою очередь в своего рода двуумвират замершего времени, который на диалекте Лос-Аламоса и Арзамаса-16, Варшавского пакта и НАТО, вашингтонского Белого дома и московского Кремля стал именоваться «гарантированным взаимным уничтожением».
Сегодня со всех амвонов и кафедр слышится отходная холодной войне. Не торопимся ли мы? Я не ставлю под сомнение договоры и джентльменские обеты; даже кровожадным трудно переспорить ныне бюджет и экологию, меня волнует другое: справится ли психика человека, приученного к отодвинутой смерти, к замершему времени, с внезапным переходом к просто жизни, из пор которой так легко вынырнуть первозданным страстям и страхам, некогда разогнавшим людей по лону Земли, наделив их самосохранным различием языков и разрешительным убийством чужих.
Каков же выход? Завести заново исторические часы? Или отказаться раз и навсегда от единых вселенских сроков? Либо что-то иное, соединяющее человеческое «вместе» и не менее (если не более) — человеческое «врозь», соединяющее способами, еще не имеющими даже имени собственного? Одно ясно: откладывать нельзя. Если не ответ — то вопрос. Он-то и стучится в каждую дверь. В начале 1990-х мы приоткрыли щелку ему, этому вопросу, если позволительно назвать щелкою последствия разрушения и перестановок, которые изменили облик Восточной Европы и российской Евразии, поставив при этом Мир перед отчасти скрытой, отчасти еще не вполне осознанной опасностью: захлопнуться в однополюсности гарантированного уничтожения. Будет ли эта однополюсность американо-европейской? или с добавлением Японии? Будет ли атлантизм иметь российско-азиатское либо иное тихоокеанское правление? Трудно предугадать.
Но в любом случае — и даже при самых благих намерениях — любая монополия на охрану Земли и человека грозят человеку и Земле. Кто усомнится ныне, что Джордж Оруэлл в своем романе-притче лишь слегка ошибся в датах? Да разве он исчез — этот мир новояза, разгороженный по клеткам надзираемого одиночества и намертво связанный сценарием вторящегося вновь и вновь планетарного столкновения?! Которое не больше, чем тщательно вымеренная кровавая ассимиляция. Это вчера, которое еще в силах заглотнуть завтра. Был ли автор «1984» безнадежным пессимистом? На этот вопрос я затруднился бы ответить однозначно, тем более что дистанция, отделяющая меня от этого человека, велика, но не безмерна — он старший, я младший представитель поколения, которое своими жертвами, своими мертвецами шагнуло разом в бессмертие и в бессилие. В сердце Оруэлла жила любовь к Испании. Из его сознания не уходил ее благородный и печальный урок: страны — жертвы фашизма; и, увы, также — жертвы антифашизма. Я не хочу в этом, пожалуй, самом трудном пункте допустить хотя бы малейший привкус двумыслия.
Если вдуматься, не давая себе снисхождения, то неотвратимо приходишь к выводу: у самых воинственных станов была тогда — в 1930-х — не только общность людей, видящих друг друга в прорезь прицела; их также соединяла — соединяла ненавистью — общая человеческая беда. В 30-е это было прежде всего социальное отчаяние, охватившее миллионы людей, которых кризис лишил не только достатка, но и жизненной ниши; человек оказался беззащитным не только внешне, но и внутренне; быть может, даже более всего — без внутренней защиты. Фашизм предложил лживый быстрый выход: вернуть «я», отнятое у одиночки, радикальным упразднением «я» как суверенного основания всечеловеческой жизни.
Как ни горько, надо признать: фашизм не сам по себе взял верх — это мы, это антифашизм потерпел тогда поражение. Славные умы, разъединенные оттенками ищущей мысли, художнический гений, вплотную прикоснувшийся к магме и шлакам человекотрясения, не сумели вовремя прийти на выручку к обезличиваемой человеческой множественности, к слабому и к дурному в человеке. Антифашисты 30-х еще не научились говорить на равных с обманутыми, с одурманенными! Они и сами дали себя обмануть Сталину, и было бы тревожным упрощением не видеть в заблудившихся словах преддверие Аушвица и Катыни, руин Ковентри и Минска, испепеленного Варшавского гетто.