Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Единственной связью с миром становится радио. Точки связи — фонарные столбы, которые высятся среди сугробов: к ним по утрам стаскивают трупы для опознания, под ними затихают дистрофики, держась из последних сил и сползая. На столбах — черные раструбы радиорепродукторов. По радио — никакой музыки — музыка долетает только из немецких блиндажей: фанфары, объявляющие «голос штаб-квартиры фюрера», да фокстроты со щебетом влюбленных. А в ленинградском эфире — только военные сводки и литературные передачи. Глава за главой — «Илиада» Гомера. «Педагогическая поэма» Макаренко. И — стихи…
Пятикрылые вижу звезды,точно стали еще алей.Сквозь дремучий кровавый воздухвижу ленинский Мавзолей.
Из глухих колодцев ленинградских дворов не видно никаких звезд. Люди уползают в ледяные норы квартир и там, навалив на себя одеяла, шубы, платья, половики, какие еще есть в доме, слушают черную тарелку, единственный голос спасения. Возникший однажды перерыв (может, умер диктор, не сразу подменили) вызывает шок: люди бредут на улицу Профсоюзов, в Радиокомитет, чтобы сказать: мы выдержим, но пусть радио не молчит! Теперь, если нечего пустить в эфир, пускают метроном. Ритм отсчитывает биение сердца.
С немецкой стороны продолжает работать ритм ночных обстрелов: офицеры вермахта, хлебнув коньячка, командуют орудийщикам: «А ну, поднимем ленинградских девочек!» — и артиллеристы начинают стрелять.
Был день как день.Ко мне пришла подруга,не плача, рассказала, что вчераединственного схоронила друга,и мы молчали с нею до утра.
…Какие ж я могла найти слова,я тоже — ленинградская вдова.
Люди собираются около теплых котлов на остановившихся заводах, около кипятильников в домоуправлениях. Бездействие — смерть. Встретившись на ледяной тропке — одна идет через весь город сказать отцу, что стала вдовой, другая везет на санках умершего ребенка, — стараются разминуться на скользких рытвинах. На стене — объявление: «Всем гражданам! Отвожу ихних покойников на саночках до кладбища и другие бытовые перевозки».
О, любовь моя, жизнь и радость,дорогая моя земля!Из отрезанного Ленинградавижу свет твоего Кремля.
Однажды Вера Кетлинская раздобыла бутылочку рыбьего жира и, приготовившись жарить лепешки из «причудливого месива, куда основном массой входила кофейная гуща», — позвонила Ольге и позвала, чтобы поделиться. Та ответила: «Иду». Идти надо было полтора квартала, в темноте, наощупь. Возле Филармонии обо что-то споткнулась, упала на полузанесенного снегом мертвеца. От слабости и ужаса не смогла подняться, стала застывать… и вдруг услышала прямо над собой голос. Свой голос. Из репродуктора. Голос несдающегося духа над готовым сдаться телом!
Сестра моя, товарищ мой и брат,ведь это мы, крещенные блокадой!Нас вместе называют — Ленинград,и шар земной гордится Ленинградом!
Поднялась и дошла до цели.
В конце 1942 года, уже похоронив мужа, согласилась слетать в командировку в Москву.
Когда самолет оторвался от взлетной полосы, заплакала. Впервые.
Летели низко, опасаясь немецких зениток. Над «кольцом» самолет атаковали немецкие мессершмидты; наши ястребки, сопровождавшие рейс, начали с ними драться, бой шел над лайнером, видно было, как один из истребителей врезался в землю.
В Москве гостью встретили радушно, удивились, что такая круглолицая — тут еще не видели людей, отекших от голода. Расспрашивали о жизни осажденных ленинградцев, задавали множество вопросов.
— А правда ли, что Исаакиевский собор разрушен?
— Нет. Не разрушен.
— А правда ли, что в Ленинграде норма 250 граммов хлеба в день?
— Правда. Но было и 125.
— А что это за болезнь — дистрофия? Она опасна для жизни? Вот сын Алексея Толстого приехал — почти что труп, и так жадно ест…
«Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я жадно ем… Я гордо, не торопясь, съела суп и кашу…»
«Февральский дневник» читают в списках, не дожидаясь публикации. Автора зовут на московское радио. Но дружески предупреждают, что по цензурным соображениям, во избежание урона боевому духу — в эфире о голоде упоминать не надо.
На восьмой день пребывания в столице — письмо домой:
«…Тоскую отчаянно… Свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить им, что это вовсе не жизнь, это сумма удобств. Существовать, конечно, можно, но жить — нельзя. Здесь только быт, бытие — там…»
Для бытия не нужны ненадежные друзья, для бытия нужны надежные враги.
При первой же возможности — туда.
И, перелетев в «кольцо», вернувшись в родной раскаленный эфир — выметнула душу, объятую аввакумовским пламенем:
— Товарищи! Мы в огненном кольце!..
ВЕРОНИКА ТУШНОВА:
«НЕ ОТРЕКАЮТСЯ, ЛЮБЯ»
Ей не пришлось отрекаться ни от родителей, которых любила, ни от детства, прошедшего в старорежимной провинции…
Но разве она не сказала: «Я без оглядки предавала детство»?
Сказала. Под конец жизни. Чтобы поубедительнее воспеть это детство. Чтобы сама мысль о «предательстве» и «отречении» показалась окончательно абсурдной. На самом деле она никогда ни от чего не отрекалась — в отличие, скажем, от Ольги Берггольц, которая в какой-то момент в полном соответствии с эпохой попыталась оторвать от себя родню «с ихним днем ангела». Контраст тем более выразителен, что они — почти ровесницы[71] — выросли вроде в сходных условиях: и там, и тут одноэтажные деревянные дома в «посаде» крупного промышленного города, и там, и тут — средний достаток, и отцы у обеих, что называется, военные интеллигенты, прошедшие фронт Империалистической войны. Там Питер — тут Казань… Контраст облика лишь оттеняет прелесть юности: у Ольги — что-то северно-европейское в генах (немцы? шведы? прибалты?), у Вероники — красота жгуче-южная, азиатская (скорее персидского, чем татарского типа).
При наступлении социализма они зеркально меняются пропиской: дочь доктора Берггольца устремляется из Ленинграда в Среднюю Азию — дочь доктора Тушнова переезжает из Казани в Ленинград. И опять — контраст выбора: первая с головой окунается в горячку социалистического строительства, каковым и не пахнет в старорежимной слободе, вторая с головой уходит в академическую медицинскую науку, куда указывает ей путь отец, профессор, ставший к этому времени академиком.
Это вовсе не значит, что «профессорская дочка» не хлебнула лиха в детские годы. Под конец жизни, в предсмертной «Поэме памяти» она и это дорасскажет: «Все началось преддверьем созиданья. Разруха, голод, холод, темнота… Об этом первое воспоминанье, о корке хлеба — первая мечта. На улице куда теплей, чем дома… Чадят в буржуйке мокрые дрова, разрежут хлеб, а на ноже — солома, в пустой похлебке плавает ботва. Год двадцать первый. На Поволжье голод. Тиф. Все вокруг обриты наголо. Притихший, скудно освещенный город до самых крыш снегами замело…»
Дорасскажет и о матери: «В восемнадцатом, мама, ты так же вот пела, укрывая в подвале меня от обстрела, и смотрела тревожно большими глазами на зловещее зарево над Казанью. Монотонные звуки томительно плыли, интервентов орудья по городу били…»
И, перекликаясь с Ольгой, об отце своем скажет признательно: «Мы жили на папиной скромной зарплате, что нашего счастья отнюдь не губило. Я помню все мамины новые платья и я понимаю, как мало их было. Я помню в рассохшемся старом буфете набор разношерстных тарелок и чашек, мне дороги вещи почтенные эти и жизнь, не терпящая барских замашек. Горжусь я, что нас не пугали заботы, что жить не старались покою в угоду, что видный профессор шагал на работу за три километра в любую погоду…»
Поразительная, между прочим, способность передавать жизненную фактуру в простом, казалось бы, стихе. Тут уже опыт мастера: все это написано в середине 60-х годов.
А тогда, когда все это происходило в реальности — что просилось в стихи? Бабочки, листочки. Любимый кот, веселые лошадки на манеже заезжего цирка. Грезы, слезы, луна, страдания… Дело ведь не только в том, какая погода за окном (метеорологическая, политическая), но и в том, какая погода в комнате. Особенно если речь о поэте: ученица одной из лучших школ Казани («с углубленным изучением нескольких иностранны языков») исписывает стихами кипы тетрадей. Легко догадаться, что все это выдержано в стиле гимназического декаданса. По мере того, как школьница, ставшая студенткой, осознает допотопность такого стиля, она исписанные кипы тетрадей уничтожает и к моменту первой публикации (уже в Москве, в двадцать восемь лет) подходит без всякого архива вырезок — с чистым листом бумаги.