Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Это не значит, что она не хочет стать поэтом. Очень хочет, с самых ранних лет. И художницей хочет (потому что одарена и как живописец). Но под влиянием отца держится медицинской стези.
Академик Михаил Павлович Тушнов умирает в 1935 году. Вероника Михайловна, аспирантка кафедры гистологии ВИЭМ и без пяти минут кандидат наук, идет к Вере Инбер советоваться, что ей делать со стихами. Та говорит: поступать в Литературный институт. Но это дело не быстрое: тут и замужество, и рождение дочери (стихи о рождении дочери становятся первопубликацией).
Наконец, она поступает в Литинститут. Весной 1941 года…
…А осенью с маленькой дочерью и больной матерью на руках — эвакуируется в свой родной город, в Казань, и начинает работать палатным врачом госпиталя.
«За военные годы в Казани напечатано только одно стихотворение».
Но именно в эти годы рождается — поэт.
Рельефно, экономно, предельно достоверно выписанная фактура. Измученные люди. Носилки, костыли, бинты, кровь, бред. «Раздача чая и разборка почты, и настигающий врасплох рассвет, и теплота на сердце оттого, что тот, новый, сыт, укрыт и обогрет».
Тот обогрет, а другой, единственный, кому отдано сердце, мерзнет за тысячи километров, и непонятно, что реально: то, что там, или то, что тут.
Телефонный разговор с Москвой. Удостоверилась: «Ты живешь, пришел рассвет, умолкнули зенитки. Одолевая утреннюю дрожь, ты режешь хлеб и греешь чай на плитке. А я иду по утренней росе, за крышами — серебряная Волга, грузовики грохочут по шоссе, кричит буксир настойчиво и долго, и это — жизнь…»
Жизнь то ли там, то ли тут. Потерян счет времени, неощутимо пространство, двоятся контуры. Поначалу это воспринимаешь как незначительную особенность (или рассчитанную черту) поэтического почерка: дрожание усталой руки, набрасывающей картину, — но постепенно понимаешь, что этот загадочный мелодический контекст именно и создает ощущение таинственной значимости совершающегося.
В стихотворении «Хирург» (первом, которое в военное время появляется у Тушновой в печати) раненый, вдыхая эфир, вглядывается в лицо хирурга и вспоминает, что именно так смотрел на него отец в раннем детстве, а хирург вглядывается в лицо этого молоденького солдата, потому что ему недавно сообщили о гибели сына. Сигнал из-за роковой черты…
Дежурная сестра сидит ночью у постели умирающего, он мечется, ловит ее руки, просит мертвеющими губами: «Не уходи… Любишь ли меня?» Она отвечает: «Да» и думает, что вот так же отвечала своему жениху, провожая его на фронт.
Это осталось бы простой зарисовкой, но финал разворачивает стихи к ощущению двоящегося контура правды: «Обоим я сказала «да» и никому не солгала»
В другом стихотворении такой же сдвоенный контур ставит нас перед призраком неразрешимости: «Ты мне чужой — не друг и не любимый, на краткий час мы жизнью сведены». То ли сведены, то ли разведены, то ли жизнью, то ли смертью.
Но как бы сердце правдою ни сжалось,я все равно ее не утаю:ты ласки ждешь, а ласки не осталось,ты ждешь любви — она с другим в бою…
Двоится в собственных глазах сама героиня. Другая — такая же, как я. Такая же, но не я. Зову любимым, но не люблю. Несчастна, но счастлива. Как это?! А вот так: «минуты приближенья к счастью много лучше счастья самого». Значит, этот ужас потери, это расставанье навек, эта смерть, вытеснившая жизнь, — все-таки счастье? «И все-таки так ты на счастье похожа, что мне кажется — может быть, это оно».
Вспоминает довоенное: ловит бабочку, схватила, держит в руке… а бабочка уже мертва. Так и счастье: есть — нету. Любимый был, ушел — и нет. Правда двоится, тускнеет, исчезает… и только если ее назвать, оживает в слове.
Магия слова, эйфория стиха, одержимость поэзией — наркоз поколения, настроенного эпохой на счастье и угодившего в смертельную засаду.
По тому, как началась в годы войны литературная судьба Вероники Тушновой, — она примыкает к поколению мальчиков-фронтовиков. Но она старше годами и, несмотря на малость литературного опыта, богаче их — опытом предвоенной жизни (и замуж успела выйти, и, кажется, мужа потеряла, и дочь вырастила: «Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь — ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте…»).
Ее поколение, готовившееся ко всемирному триумфу, а попавшее на минное поле истории, должно было объяснить себе и миру, что произошло с ним и с миром. Оно и попыталось объяснить: Кедрин — с его историческими параллелями, Твардовский с путешествиями Теркина на том и этом свете, Симонов с командирской хроникой войны… Что может добавить к этой начинающейся летописи медсестричка из тылового госпиталя, вспоминающая, как отец рассказывал ей «о лесах и топях Августова» и как она его слушала — «девочка на камне в лучах и пене с головы до ног»?
А секрет в том, что заложена в девочке чисто женская особенность души, когда она поверх всех объяснений чует правду-неправду и с сомнамбулической отрешенностью повторяет свое:
Нет, и это на правду совсем не похоже —Облетает пыльца, и уходят друзья.Жить без бабочки можно, без золота — тоже, без любимого — тоже. — без песни — нельзя.
Кончается война, жизнь возвращается к обычной бестолковости. Гаснет песня. «Куда ты ушла? Где мы расстались с тобой?.. Песня моя, а вдруг навсегда меня покинула ты?»
Влилась песня в общий оркестр победоносной советской лирики, тоненьким подголоском тонет в гигантском ансамбле. Твое маленькое счастье-несчастье — часть общей беды-победы. Твоя тропка вбегает в общий путь:
И долгий путь сквозь мокрое ненастьеосенней ночью — хриплой и бездомной —мне кажется ничтожно малой частьюодной дороги — общей и огромной.
Нельзя сказать, что громада страны вообще отсутствует в ранней лирике Тушновой. То есть, что она избегает советских символов. Нет, но она не делает из этого особой темы, никак не акцентирует на этом внимания, замечает изредка и как-то вскользь, как что-то само собой разумеющееся. «Легкий флаг полощется над пристанью резною». «Кричат «ура», и я с трибуной рядом». Не с флагом в руках и не на трибуне. Рядом. Не совсем такая, как все, но, в общем, своя.
В общем — послевоенные советские лирики принимает в строй свою «сестричку», еще не отмывшую руки от йода. В 1947 году она — в составе Первого Всесоюзного совещания молодых писателей, о котором его участники (вчерашние солдаты, половина — на костылях, все — с орденскими колодками) будут вспоминать всю жизнь. Марк Соболь, в частности, расскажет, как он остолбенел, обнаружив, что «литконсультант «Комсомольской правды» Вероника Тушнова» (подписывавшая так свои ответы на стихи, присылаемые в редакцию) «ошеломляюще красива». И сборник стихов ее, озаглавленный скромно, но обнадеживающе: «Первая книга», — принесет ей признание мастеров (Павел Антокольский поможет составить и отредактирует).
Меж тем в потаенную (не для печати) тетрадку она записывает, как некий редактор (не Антокольский, конечно) утешающе говорит ей: «Понимаете, пока еще не нашли вы что-то главное. Здесь у вас волнует многое, но пошли вы, к сожалению, не широкою дорогою, не в центральном направлении», на что она отвечает (не вслух, конечно, а про себя): путь к сердцу ведет не людным шляхом, а окольно: подъемами трудными, трясинами топкими, по скалам, гладким до ужаса… «Я иду суровой местностью, не имеющей названия».
Ну уж и не имеющей… Да это название знают все законодатели и исполнители критического цеха! «Камерность» — вот что навешивается за хождение по тропинкам, этот приговор в послевоенные годы звучит так угрожающе, что Андрей Турков даже и сорок лет спустя считает необходимым начать свой очерк о Тушновой с реабилитации термина, с очищения его от «догматической прямолинейности» — ведь занимает же камерность свое законное место «в сфере музыки».
Но Тушнова творит свою музыку в сфере литературы, а литература безоговорочно нацелена на эпос. И вот, чтобы как-то оправдаться за свою «камерность», однажды, поднатужившись, она выполняет социальный заказ в официально первенствующем жанре — в поэме.
Поэма «Дорога на Клухор» появляется в 1952 году, на последнем взлете цветущего сталинизма, и остается на пути Тушновой как громоотвод на случай критических гроз. В основе-то там — искреннее сострадание детям из кавказской здравницы, которых отступавшие гитлеровцы, как узнала Тушнова, сбросили в ущелье. В поэме через ущелье прокладывается маршрут, маркированный предвоенным студенчеством (рюкзаки, привалы, костры). И увенчивается это путешествие фигурой германского шпиона, который, прикинувшись ученым-ботаником, пристраивается к группе и идет через Клухорский перевал, тайно фотографируя наши тропки.