Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Третий никак не может вытеснить второго… Третий не назван в стихах по имени (поэтому не назову его и я, хотя, как и все биографы Ольги Берггольц, знаю, кто это), но обстоятельства любви прописаны точно. Радиокомитет, казарменное положение; все смещено, как в бреду: казенные диваны вдоль стен, сотрудники ночуют здесь же, один затих (утром обнаружили, что умер). «Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной… Сюда в тот день, когда я в снег упала, меня ты и привел — бездомную — домой…»
Привел и — властью радиокомитетского завлита приказал написать поэму ко дню Красной Армии, к 23 февраля 1942 года. Чтобы спасти от отчаяния.
Поэма спасла душу и тело: «Февральский дневник».
Дописанная к сроку, тогда же, зимой 1942 года, прозвучала в эфире, потом была напечатана в «Комсомольской правде». А дневник любви (третьей любви) укрыл драму сердца аж до стихов 1947 года:
Взял неласковую, угрюмую,с бредом каторжным, с темной думою,с незажившей тоскою вдовьей,с непрошедшей строгой любовью,не на радость взял за себя,не по воле взял, а любя…
И еще через пять лет:
…О, пусть эти слезы и это удушье.Пусть хлещут упреки, как ветви в ненастье.Страшней — всепрощенье.Страшней — равнодушье.Любовь не прощает. И все это — счастье…
И еще через семь лет, обрываясь в финале:
Дойду до края жизни, до обрыва,и возвращусь опять.И снова буду жить.А так, как вы, счастливоймне не бывать.
Через три лирических сюжета проходит, опаляясь и обугливаясь, уникальный характер. Почти нет «девушки-невесты». Через все стихи — изначальной черной тенью — вдовий траур. Душа создана не для счастья, а для трагедии. Если счастье есть, то неотделимое от потерь. От ожидания потерь. От фатального ожидания потерь.
Сама мысль о счастье возникает при ожидании смертельного испытания. «Озноб восторга, озноб самоотречения» впервые пробегает «по позвоночному столбу» в день похорон Ленина: именно в момент потери дана клятва: «я принадлежу к Партии, сплоченной именем Ленина».
Почувствовав себя в строю своего поколения, она испытывает все его страсти, все предчувствия: и «земшарность» («разве молодости мало мира, круглого, как шар?»), и ощущение, что не поспели («опоздали родиться к Октябрю и гражданской войне»), и уверенность в счастливом скором осуществлении Мечты («ты мерещилась всюду, судьба: в порыжелом военном плакате, в бурном, взрывчатом слове «борьба», в одиночестве на закате»).
Все, как у всех: в едином строю, в едином порыве. Только еле заметный сдвиг характера отличает эту каплю, льющуюся с массами. «Млечный путь струится — по штыку». «Бессмертная наша Мечта… предстанет Ангелом Смерти».
Как и все, она завидует старшим. Но еще важнее, что ей должны завидовать. И почему? Потому, что ей достанется самый страшный, самый смертный жребий.
«Веселое чувство сопротивления почти неминуемой гибели».
В этом нет ни абсурда, ни обреченности, но — железная готовность к тому, что Главное Дело Жизни по определению не может быть счастливо завершено, и тем не менее оно есть смысл жизни.
Честно говоря, что-то немыслимое ни для марксистской «непрощающей», ни для русской всепрощающей традиции. Что-то от «Нибелунгов»: победим и умрем…
Самые яркие в истории советской публицистики страницы «Дневных звезд» посвящены феномену Главной Книги, которую писатель пишет всю жизнь и ради которой живет. То, что написано, всегда оказывается неглавным: это лишь черновик. Главная Книга — всегда больше замысел, чем воплощение, всегда мечта, предвосхищение самой себя. И эта Главная Книга — никогда не может быть дописана.
Рок сторожит ослепительную перспективу. Чернь таится за золотым сиянием. Пепел — за огнем.
Синеглазый мальчик, синеглазый,Ни о чем не спрашивай пока,У меня угрюмые рассказы,песенка — чернее уголька.
Тут вся палитра: лен волос; полыньи глаз; а под этим — пламя, отчеркнутое пеплом.
Ключевой образ — дневные звезды. И это не поэтический «фокус», не игра «мастера», а непреложная реальность; видны эти звезды — только из глубинной черноты колодцев, из тех «молчаливых, глубочайших недр, где уголь превращается в алмаз».
Какое же должно быть давление, какое сжатие сторон, какое противостояние сил! И какое запредельное самообладание! И непредсказуемый темперамент! Когда в 1948 году из Демократической Германии прибывает в Ленинград делегация, состоящая из коммунистов и антифашистов, Ольге Берггольц предлагают — в числе других — гостеприимно принять немцев. Да, конечно, приехали другие немцы, не те, что 900 дней методично артогнем выкашивали ленинградцев на улицах. Но из глубокой прапамяти, из черных ее колодцев всплывает: а все-таки — они!
Всплывает и у «них», и у «нас».
Один из «них» берет слово:
— Сидящие здесь немцы не виноваты в том, что… произошло. Но стыд не покидает меня. В этом городе никто не бросает в нас камни… Вы нас встречаете гостеприимно и дружелюбно… — Немец, не выдержав, плачет.
«И вдруг вся юность наша взмыла над нами, — пишет Ольга Берггольц, в которой мгновенно воскресает пионерка 20-х годов. — Ведь и юные спартаковцы, и Тельман, и юнгштурмовцы, и поднятый вверх сжатый кулак с возгласом «Рот фронт!» — это же тоже шло к нам из Германии, от ее Революции, от ее рабочего класса!»
Положа руку на сердце: многие ли из тех, кто похоронил близких в дни блокады и ходил, держась за стенки по той стороне улицы, которая при обстреле менее опасна, и девятьсот дней проклинал гитлеровское воинство, — многие ли способны были бы среди неубранных руин вот так увидеть Германию?
От ума — может, и способны. Но есть еще уголь души, огонь и пепел, тлеющие у поэта среди руин памяти.
Стоит белая ночь. Демократические немцы и гостеприимные ленинградцы сплоченно сбегают к Неве у Ростральной колонны, и тут дочь доктора Берггольца, ловя первые лучи утренней зари, радостно оборачивается к оторопевшим гостям:
— Гутен морген, фриц!!
Поэзия договаривает то, перед чем замирает мысль[68].
Я пытаюсь связать живой облик поэта с теми стихами, которые врезаны в гранит истории. Мадонна блокады, исповедница трагизма русской жизни, несгибаемая коммунистка — каким запредельным чутьем ловила она подступавшую тьму в зареве будущего и ставила самоотречение гибели выше того счастья, к которому приготовилось ее поколение? И как не сломилась ни верой, ни духом, когда испытание пало на всех? Что означает ее судьба: победу ослепительной веры над тьмой или ослепление верой, когда тьма охватывает в реальности? А может, и то, и другое: тьма и свет разом, светлые миражи Двадцатого века, без которых не перейти было черные бездны Двадцатого века? И все это — в пряменькой хрупкой женщине, обрезавшей когда-то косы — как при переходе в монашеский чин — во вдовий чин коммунистического воинства — во владение всем накопленным в человечестве наследием.
Единственный раз я увидел Ольгу Берггольц, когда ей было уже за шестьдесят. Через Большой зал московского Дома литераторов ее почтительно вели в президиум какие-то рыцарственные спутники; по залу шелестело ее имя. Она была в белом, белыми были и ее легкие, невесомыми волосы; она вся была невесома, шла, как по воздуху, нащупывая дорогу. Несгибаемая коммунистка. Непререкаемый авторитет либеральной, оппозиционной, вольнолюбивой столичной интеллигенции.
Как это совмещать? Тайна личности, загадка судьбы. Завершила программную свою вещь, трагедию «Верность» словами «Народ и Партия». Но первая же и сказала этой самой партии, что травля Анны Ахматовой (известное Постановление 1946 года по докладу Жданова) — несправедливость и ошибка[69].
«Шипит» на Евтушенко, не приемлет молодых бунтарей эстрады.
Но первая же бросает выстроившимся для парадной дискуссии теоретикам социалистического реализма (дискуссия — обязательный ритуал при назначенном съезде писателей, 1954 год) — швыряет в их круг лозунг: «самовыражение поэта», и теоретики долго рвут и треплют эту идею как чуждую, не смея, однако, отлучить от советской литературы Страдалицу Блокады.
А за десять лет до этого — сама становится объектом проработки — за «пессимизм» блокадных стихов («исключительно тема страдания» — замечает с неодобрением Прокофьев в докладе на Пленуме Правления Союза писателей в мае 1945 года).
Ответ Ольги Берггольц: «И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, — не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей!»
Не давала забыть. Не давала подличать. Не давала лгать. Не давала отрекаться от того, во что верила.