Юрий Герт - Сборник "Лазарь и Вера"
Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: «Да в чем вы, собственно меня обвиняете?..» Не знаю, что ему помогало — то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.
Она говорила на удивление спокойно, даже вкрадчиво, с небольшим пришептыванием, что придавало ее словам особую искренность, и огромные, подслеповатые глаза ее смотрели в зал с высокомерно-снисходительным укором.
— Ведь это — моя жизнь... — говорила она. — Только моя и ничья больше... Моя... И она у меня, как и у каждого из вас, одна... Одна — единственная... Другой не будет... И я вольна распоряжаться ею, как хочу, потому что она — моя... Поймите вы это и дайте мне жить... Самой... Да, самой... Встречаться — с кем хочу, как хочу, когда хочу... Это мое, только мое дело...
— Но Виктор!.. — кричали из зала. — Но Артамонов!... Он же отец, у него ребенок!..
— И это — мое дело, наше дело, больше ничье...
Казалось, она летит над залом — обнаженная, прекрасная, беззащитная, да и не желающая защищаться. И люди, прижатые, придавленные к земле, в негодовании грозят ей кулаком...
— Все это никого не касается... Кроме меня... Ни-ко-го...
Она вернулась на свое место, на краю сцены, села, по-прежнему вскинув ногу на ногу и прикрыв руками четко прорисованное юбкой колено.
Зал взорвался.
— Как это — никого не касается?... А школа, ученики?... Какую мораль ты понесешь в школу?.. Какие принципы?.. — Лицо Кати Широковой — там, над кафедрой — было горящим, красным от корешков волос до подбородка, и шея, и лоскуток груди в прорези белого воротничка — все было залито пламенем, глаза сверкали, ноздри вздрагивали.
— Если так, то ее нужно исключить!.. Она позорит наш институт и в дальнейшем будет позорить школу!.. — Ася, выкрикнув это, ударила по спинке стоящего впереди стула маленьким сухим кулачком, потому, может быть, таким сухим и маленьким, что из него было вынуто несколько больных, подгнивших косточек.
Все, все дальнейшее выглядело как чистейшая фантасмагория...
Я шел к сцене, совершенно не зная, что сказать. Я не мог не выступить — все знали, что когда-то (теперь уже — «когда-то»!..) мы были дружны, и думали, вероятно, что это была не только дружба... И знали, что я — редактор институтской (да, теперь уже — институтской!) газеты и выступаю по разным поводам в ней, на ее отпечатанных на машинке столбцах... И все — я это чувствовал — ждали моего выступления, и если бы я промолчал, все равно это воспринято было бы как «выступление», которое можно по-разному толковать...
— Сократ, — сказал я, и это было первое, что пришло Мне в голову, — Сократ, по свидетельству Платона...
— Ближе к делу... — перебил меня Корочкин, — причем здесь Платон?..
— Я сказал — Сократ... Сократ, по свидетельству Платона...
— А Сократ?.. — подхватил интонацию Корочкина Лисицын.— Причем здесь Сократ?..
— Сократ, по свидетельству Платона, — в третий раз повторил я, — слышал внутренний голос... Этот голос повелевал ему — поступить так, а не иначе... Он, этот голос, был не голос Зевса или Афины, и не голос Посейдона или Артемиды, к чему привыкли афиняне, а — просто внутренний голос... И его веления были для Сократа священны... Он утверждал, что у каждого человека имеется внутренний голос, и ему, только ему каждый должен внимать, только ему повиноваться...
— Идеализм какой-то... — громко бормотнул, пожав плечами, Лисицын и вопрошающе посмотрел на Корочкина.
— Это совесть, — пояснил я не без язвительности. — Внутренний голос — это совесть... Так говорил Сократ, и за это благодарные граждане приподнесли ему бокал с цикутой...
Я спустился в зал и уже, пока спускался, спиной услышал протяжный, с ленцой, тенорок Артамонова:
— А откуда, собственно, известно, что это мой ребенок?.. Именно — мой?..
Я еще не добрался до своего ряда, когда что-то заставило меня обернуться. И я увидел, как Валя Савельева, бледнее обычного, вскочила и, прижав к груди младенца, плюнула Артамонову в лицо.
Он растерялся. Впервые, возможно, в жизни. Он вытер плевок, утерся краешком рукава.
Обессиленная внезапной вспышкой, Валя Савельева рухнула на стул.
Вскочила Лена. И уже не тихо, не вкрадчиво, а в полный, рвущийся голос, злобно крикнула — через всю сцену — Савельевой:
— Ладно, возьми его! Отдаю его тебе!..
Что-то тигриное, хищное было в ее изогнувшейся, словно готовой к прыжку фигуре.
После собрания, в толчее раздевалки, я увидел Никитину, торопливо натягивающую пальто, попадая и не попадая в рукава... На улице шел дождь, затяжной, осенний, холодный, кто-то напяливал на голову платок, кто-то капюшон, кто-то раскрывал зонт, подняв его над кишащими кругом головами... Я подошел к Лене, но она вырвала из моих рук свое пальто:
— Это все ты, ты, ты... Со своим Сократом... Убирайся, еще замараешься!.. Слышишь?.. Ведь я же — блядь, самая настоящая блядь!..
Она размахнулась, насколько позволяла ей гардеробная сутолока, и залепила мне пощечину. Глаза ее были полны ярости и слез...
26Снег падал весь день и — мягкий, нежный — словно таял под нашими подошвами, и было смешное ощущение, будто мы идем не по земле, а по облаку, ступаем по его легкой, воздушной плоти... Заборы, дворы, деревья, низенькие, как бы присевшие на корточки домики, — все было покрыто снегом, окутано дремотной, заглушающей любые звуки тишиной, и так же, как летом, казалось, что здесь совсем другой мир, отделенный от остального какой-то невидимой, достигающей неба стеной...
Женя, похожая на Снегурочку, пряча руки внутри меховой муфточки, шла впереди, отпечатки ее следов тут же застилали пушистые хлопья. Наверное из-за того, что вечерние сумерки уже начинали сгущаться и все вокруг было подернуто сиреневым туманом, я не узнал ни калитки, перед которой она остановилась, ни домика в глубине двора. Женя отрывисто щелкнула задвижкой, открывая калитку, и посторонилась, пропуская меня вперед.
В доме было пусто, холодно и сыро.
— Всех моих пригласили на свадьбу, и они уехали, вернутся только завтра, — сказала Женя, сметая веничком в прихожей снег с ботинок.
— А ты?..
— А я осталась.
— А Варшава?.. Почему ты не у своего варшавянина?..
— А ты что — жалеешь, почему я здесь, а не там?.. — Она передала мне веничек.
— Я не жалею, наоборот... Но, между прочим, это довольно странно: с одной стороны — варшавский журналист, предлагающий руку и сердце... Маршалковская улица... Пани Евгения... Ведь это звучит?.. А с другой — вот эта выстывшая халупа, кучи снега и такой зануда, как я... И это — вместо Варшавы?.. — Я закончил процедуру с веничком и сунул его на прежнее место, за кухонный шкафчик.
— Далась тебе эта Варшава!.. — сердито сверкнула глазами Женя. — А может мне Москва больше нравится!..
— Москва...
— Да, Москва!.. А ты думал — ты?.. — фыркнула она и, громко хлопнув дверью, скрылась в соседней комнате.
Я всегда с достаточной иронией относился к самому себе... Но я не знал, как следовало понимать ее последние слова?.. Для меня было неожиданностью, что она явилась встретить меня на вокзал, хотя, давая телеграмму, я втайне надеялся на это...
— Но ведь ты сама объявила, что скоро... скоро... — начал было я.
— Ты дурак, — оборвала она меня из-за двери. — Чем болтать, лучше пойди принеси дров...
Ее голос напомнил мне своей интонацией тетю Любу.
Никто в жизни не называл меня дураком. Но в устах Жени слово это не звучало оскорбительно, напротив, оно прозвучало весело, добродушно и даже поощрительно, и в темном, сокровенном уголке души моей, куда и сам я не решался заглядывать, будто чиркнули спичкой.
Я вышел и остановился на пол-дороге к сараю — такая кругом стояла тишина. Непроницаемая и прозрачная. Где-то равномерно потюкивал, ковыряя сосну, дятел. С улицы, как сквозь вату, доносились редкие голоса. Тишина обволакивала и бревенчатый, занесенный снегом по самые окна домик, и сарай с непротоптанной к нему дорожкой, и деревца, пригнувшиеся под снежной тяжестью до покрытой пушистыми сугробами земли. Тишина была такая густая, плотная, что ее хотелось потрогать, зачерпнуть, переливать из пригоршни в пригоршню.
И странное чувство владело мной: будто я был причастен к существованию этого двора, этого домика... Под этими деревцами, летом усыпанными антоновкой, я рыхлил землю, возле сарая пилил и колол дрова с дедушкой Мотлом, за врытым в землю столом, застланным сейчас толстым слоем снега, обедал вместе со всеми, пил вишневую настойку... И это было важно само по себе, но всего важнее было то, что поблизости, в нескольких шагах от меня находилась Женя, и не нужны были длинные письма, которые писались на лекциях или в библиотеке, и марки, и почтовые ящики, и сочувственно-равнодушное покачивание головой за окошечком с надписью «До востребования»... Она была здесь, в это было трудно поверить... Но как было в это не поверить, если сама она сначала выглянула из приоткрывшейся, обшитой черным дерматином двери, потом выбежала на крылечко, в одних туфельках и капроне, и, соскочив со ступенек, провалилась чуть не по самый пояс в наметенный возле дома сугроб: