Юрий Герт - Сборник "Лазарь и Вера"
— Это наш дедушка Мотл, — сказала Женя, приподняла картузик и чмокнула старика в лысину. — А это — Павел...
Мы пожали друг другу руки, при этом я с удивлением ощутил жилистость, даже силу сухонькой стариковской ладошки.
— Хорошее имя — Павел... Хорошее... — пробормотал дедушка Мотл, всматриваясь в меня пристальным, изучающим взглядом.
Я попросил у него мотыгу, пояснив, что хотел бы немного размяться, но дедушка Мотл покачал головой и что-то сказал Жене на идиш, она перевела мне: я гость, а гостя нельзя заставлять работать. Но при этом она и сама что-то сказала и снова чмокнула старика в лысинку, и он потрепал, погладил ее по разметавшимся в стороны рыжим волосам, и мотыга оказалась в моих руках. Пока я рыхлил землю и окучивал яблони, дедушка Мотл сидел тут же, на железной, поставленной в тенечке койке с продавленной сеткой и не то наблюдал за мной, не то подремывал. Между тем Женя, уже в домашнем веселом халатике, привезла на тележке воду из уличной колонки, наполнила умывальник, находившийся в доме, и принялась поливать густо-синего цвета вьюнки-граммофончики, буйно устремлявшиеся по туго натянутому шпагату к самой крыше.
— Ты извини, — покончив с цветами, сказала она, — я боялась, как бы они не засохли в такую-то жарынь... А теперь пошли в дом.
Она подождала, пока я окопаю последнее деревце, и повела меня за собой, велев у порога сменить перепачканные землей сандалии на домашние шлепанцы.
В доме, поскрипывавшем каждой половицей, было темновато из-за маленьких окон, вдобавок занавешенных тюлем, но какой-то свежестью и сыроватой прохладой веяло в нем, так пахнут сухие травы и выскобленные до белизны доски пола... Я рассматривал, привыкая к полутьме, убогую обстановку комнаты, в которую привела меня Женя: круглый стол, над ним самодельный абажур из оранжевого платка со свисающими вниз бахромчатыми концами, в углу— КВН с экраном в ладонь и укрепленной перед ним линзой с чуть подсиненной водой, напротив — покрытая стареньким выцветшим ковриком узенькая кушетка. На стенах — несколько в рамочках, под стеклом, репродукций — «Лунная ночь» Крамского, «Березовая роща» Куинджи... Здесь и в соседней комнатке — «спальне» — ютились Женины тетя и дядя, дедушка Мотл, она с матерью занимала третью, совсем уже маленькую комнатушку, отец постоянно бывал в отъезде, на заработках, там, где не придавали значения «пятому пункту»...
Потом Женя провела меня к себе, и здесь, как и во всем доме, все было чисто, аккуратно, все на своем положенном месте, и Жене, видно, было приятно, что я это замечаю, ведь все это, вероятно, было делом ее рук, а меня и вправду до умиления ошеломил тот строгий порядок, который видел я вокруг, особенно по контрасту с нашим студенческим бедламом.
Потом мы сидели на корточках перед этажеркой с книгами — по экономике, философии, литературе, на одной полке — Адам Смит, Рикардо, Маркс, Гегель, на другой — Пушкин, Тургенев, Толстой, Блок... Я обратил внимание на книги, которые напечатаны были еврейским шрифтом.
— Это Шолом-Алейхем, — сказала Женя, видя мое недоумение, и достала одну из них. — А это Мойхер-Сфорим... Это Хаим Бялик...
— Ты не только говоришь... — вспомнил я реплики, которыми обменивались они с дедом. — Ты и читаешь...
— Пришлось... У меня была бабушка, она плохо понимала по-русски, да и видела уже плохо... Я читала ей вслух.
— Вот как... А почему твоему дедушке понравилось мое имя?
— У него был братишка, тоже Павел, его убили во время погрома... Они оба тогда были малолетки...
Она сказала об этом совсем просто, как бы между прочим, а мне представился мальчуган в луже крови, с ловко, единым взмахом шашки вспоротым животом... И неподвижные, полные ужаса и страха глаза маленького Мотла, забившегося то ли за печь, то ли в кучу какого-то тряпья... Но Женю расспрашивать я не стал, да и что могла она рассказать... К тому же до нас, пока мы сидели перед этажеркой, донеслось негромкое, мерное гуканье топора, сопровождаемое щелканьем распадающихся, до звона высушенных на солнце полешек.
— Он всегда это делает сам, — сказала Женя, смеясь, — никого не подпускает...
Я все-таки вышел. Дедушка Мотл, аккуратно сложив пиджак на железной койке, оставшись в по-прежнему застегнутой на все пуговки жилетке, ставил на пенек очередной чурбак, взмахивал топором, всаживал его в самую середину, разламывал надвое и продолжал колоть каждую половинку в отдельности, желтые, медового цвета сосновые щепки стайкой взмывали вверх и веером рассыпались вокруг.
Вопреки словам Жени, дедушка Мотл подпустил меня к себе, передал колун с отполированной долгой работой ручкой, уж не знаю, что вызвало его доверие ко мне — имя, напоминавшее о брате, или старание, с которым я окапывал яблони... Как бы там ни было, потом мы мы кололи дрова вдвоем, попеременно, а когда готовых кругляшей не хватало, пилили разогретые солнцем, сладостно пахнувшие смолой бревешки, уложив их на козлы, при этом Женя, удерживая бревешку за кончик, ныла, упрашивая дать и ей попилить, но мы отгоняли ее, как надоедливую, приставучую муху, что ее одновременно и сердило, и веселило.
Потом, к вечеру — мы еще не успели переколоть все дрова — стали сходиться те, кто жил в тереме-теремочке, как про себя называл я домик, украшенный ползущими по шпагатинам вьюнками-граммофончиками... Первой пришла Женина тетя — тетя Люба, полная, крупнотелая женщина с удлиненным лошадиным лицом и, как у лошадей, большими, добрыми, слегка печальными глазами, в глубине которых проблескивал тщательно законспирированный юмор, я не сразу смог его уловить...
— Так у нас гость?.. — проговорила она певуче, целуя Женю и протягивая мне руку. — Что же меня не предупредила?.. Я бы прихватила черной икорки, шампанского, как же... Или вы предпочитаете красную?... Ах, вы волжанин, тогда, ясное дело, черную... И как, милая, мы будем встречать твоего гостя без черной икры?.. Он обидится...
Я уверял, что не обижусь, и мы с Женей оба хохотали, хотя у тети Любы (я как-то сразу стал ее так называть) сохранялось на лице вполне серьезное и даже огорченное выражение.
— Она работает в гастрономе на Смоленской, — сказала мне Женя, выкладывая из принесенной тетей сумки пару бутылок кефира, хлеб и маленький сверточек с колбасой.
Потом пришел муж тети Любы, Давид, так его все тут звали, и Левка, его племянник, рослый, плечистый, тяжеловесный, с громадными кулачищами, с въевшейся в поры и царапины металлической пылью — он работал слесарем в железно-дорожном депо. Что же до Давида, то был он, как и племянник, крупного сложения, с красивым, застенчивым, легко краснеющим лицом, передвигаясь на костылях (у него не было одной ноги), он словно стыдился полученного на фронте увечья. Последней была Женина мама, она как-то незаметно, бесшумно впорхнула во двор — светловолосая, с такими же, как у дочери, зелеными глазами, в скромном и вместе с тем нарядном платье (на ней любое платье выглядело бы нарядным), отороченном вокруг шеи кружевным воротничком.
Потом сели за дощатый, покрытый клеенкой стол, врытый ножками в землю. Давид мигнул Левке, и тот ушел и вернулся с бутылью вишневой настойки. Дедушка Мотл, занимавший место во главе стола, торжественно поднял свою стопку, произнес «Лехаим» и чокнулся со мной первым. И все повторили «Лехаим» и чокнулись — со мной и друг с другом. Я чувствовал себя уже почти своим человеком за столом, хотя многое говорилось на идиш, но Женя, сидевшая рядом со мной, переводила кое-что, и я понял, что речь идет обо мне, о том, как я помогал окапывать яблони, колоть дрова...
Когда первый голод был утолен, а Левка украдкой подлил в стопки по второму разу, за столом стало весело, и особенно после того, как тетя Люба изобразила покупательницу-еврейку, которая сегодня пробилась к ее кассе и начала требовать, чтобы ей вернули деньги, уплаченные накануне за рыбу:
— Какая же это рыба?.. Это не рыба!.. От нее рыбой даже не пахнет!..
Что делать?.. Тетя Люба достала из кармана свои собственные, кровные три рубля с копейками и отдала крикунье. И что же?.. Та пересчитала полученные деньги, отошла от кассы, потом вернулась и принялась шуметь:
— А масло?.. А мука?.. А сахар?.. Ведь я на них тоже потратилась!..
Все смеялись. Потом кто-то упомянул о фельетоне в последнем номере «Правды»: Абрамович торговал «левыми» кофточками, которые поставлял кооператив, где хозяйничает Рабинович... В результате ворюги вытащили из государственного кармана...
— Хватит!.. — увесистой ладонью хлопнула по столу тетя Люба. — Не хочу даже слушать!.. Евреи грабят страну, лезут в государственный карман... А ихние базы, ихние распределители, в которых чего-чего только нет, и все по такой дешовке, которая нам и не снилась — для самих, для ихних женушек, для дочек с сыночками, для тещенек да племянничков, для кумовьев и золовок, для двадцать пятой воды на киселе!.. Ганувен — это там!.. Настоящие ганувен!.. А всякие Абрамовичи-Рабиновичи — так, дымовая завеса!..