Юрий Герт - Сборник "Лазарь и Вера"
— Любочка правду говорит, — сказал дедушка Мотл. — Ганувен — это там!.. — Он поднял вверх узловатый палец. — Настоящий еврей не может быть ганеф!..
— Ой, может, — вздохнула широкой грудью тетя Люба.
— И среди нашего брата встречаются ганувен, да еще какие!.. Пробы ставить некуда!.. И потом из-за таких вот обвиняют черт-те в чем весь еврейский народ... Евреи грабят Россию...
— Дымовая завеса, — сказал Давид, до сих пор внимательно слушавший и молчавший. — Что верно, то верно... Левка... — он подмигнул племяннику. — И давайте выпьем за Россию!..
— Лучше за то, чтобы в будущем году в Иерусалиме... — поправил его Левка, разливая настойку.
— За Иерусалим и за Россию, — сказал Давид. — Даром что ли я за нее ногу потерял... — Он поднял стопку.
— Что такое — ганеф, ганувен?.. — спросил я Женю.
— Ганеф — вор, ганувен — воры, грабители, — шепнула она, коснувшись меня плечом.
— У нас в депо ходит такая байка, — сказал, усмехнувшись, Левка. — Одного еврея приговорили к расстрелу и спрашивают: какое у тебя будет последнее желание?.. Хочешь лежать рядом с Петром Первым?.. — Нет. — А с Кутузовым?.. — Тоже нет. — А с кем же ты хочешь?.. — Только рядом со Сталиным... — Так ведь он же еще не умер!.. — Ничего, я подожду...
Левка покатился первый, за ним и все остальные. Только Женина мама осторожно прыснула в кулачок. И когда все смеялись, боязливо посмотрела на Левку:
— Ох, Левочка, ты плохо кончишь... Разве так можно?..
— Не волнуйся, Манечка, здесь все свои, — остановила ее тетя Люба. — Вы ведь не оттуда?.. — обратилась она ко мне, поиграв глазами, скосив их куда-то вбок.
— Нет, — сказал я, — не оттуда...
— Я сразу догадалась... Иначе Женечка вас бы не привела... Правда, Женечка?..
— Правда, — сказала Женя и почему-то покраснела, да так густо, что под общий смех выскочила из-за стола...
Она пошла проводить меня до автобуса, было уже восемь, мой поезд отправлялся в двенадцать, а я должен был еще заехать за вещами. Всегда мы с Женей встречались вот так, посматривая на часы. К тому же перед тем, как мне уходить, Давид прицельным взглядом уперся в мои расхлябанные сандалии, точнее — в их стоптанные, истончавшие каблуки.
— А ну-ка разуйтесь на минутку...
Как я ни отнекивался, пришлось подчиниться. Давид ушел к себе в каморку, рядом с дровяным сараем, и вскоре вернулся, прибив к моим сандалиям новые набойки.
— Давид — сапожник, — объяснила Женя, — и терпеть не может, когда у кого-нибудь с обувью не в порядке...
Впервые за долгое время на сердце у меня было так хорошо. Я и в самом деле попал в другой мир, к людям, живущим простой, не замутненной абстрактными умозрениями жизнью. Они как будто находились и внутри обычного, для всех общего и естественного существования, и — вне его, сохраняя какую-то внутреннюю независимость и свободу... Пока мы шли к автобусной остановке, я развивал перед Женей эту мысль.
— Знаешь, — говорил я, — моментами у меня возникало такое чувство, будто я вдруг попал к себе домой... Странно, правда?..
В небе, начинавшем темнеть, серебряным обрезком всходила луна. Серпик ее был тонок, едва заметен. Запад же был еще желто-оранжев, солнце село, но силуэты деревьев, черные и четкие, казались приклеенными к светлому небосводу.
Не знаю, слушала ли и вообще слышала ли меня Женя. Она шла, приопустив голову, на чем-то сосредоточенная, и была рядом и не рядом.
— Что ж тут странного?.. Ничего странного... — повторила она следом за мной, но думая явно о другом. — Знаешь, я, наверное, скоро выйду замуж...
— Замуж?..
— Да, замуж...
Она опустила, спрятала глаза, увела их куда-то в сторону...
У меня запрыгало, заколотилось сердце, я едва проглотил застрявший — ни туда ни сюда — в глотке комок... Что ж, замуж так замуж... — сказал я себе. — Я-то здесь причем?.. Однако меня, как обручем, сдавило ощущение невозвратимой утраты, потери... Но я не позволил себе откликнуться на Женины слова даже вопросом: «Кто он?..» или «Когда же?..»
— Надеюсь, это не помешает нам иногда встречаться?.. — только и спросил я с деревянной усмешкой, будто цитируя фразу из какой-то английской пьесы.
— Не знаю, ведь я буду уже не одна... К тому же он журналист, живет в Варшаве... Но об этом никто не знает, да и я... — Она стрельнула в меня — теперь уже не зелеными, а потемневшими, почти черными глазами. — Я сама еще не решила окончательно...
25Комсомольско-профсоюзное собрание было грандиозным. Вероятно, за всю свою историю институт не помнил ничего подобного. Над сценой висело красное полотнище «Претворим в жизнь решения XIX съезда КПСС!» На сцене были установлены и сдвинуты вплотную два или три застланных красной скатертью стола. За ними разместился весь начальственный синклит во главе с Корочкиным, к этому времени превратившемся из куратора группы в освобожденного парторга института. Сидел он, впрочем, на самом краешке стола, хотя и при всех регалиях на мятеньком пиджачке, но, как всегда, маленький, незаметненький, скукожившийся, и не столько говорил, сколько суфлировал — то голосом, тихим, не долетавшим до зала, то записочками, гулявшими по столу. Собрание же (вернее назвать его судилищем) вел Володя Лисицын, комсомольский секретарь, высокий, сухощавый, но в чем-то удивительно похожий на Корочкина — такой же белобрысый, с таким же мелким, без особых примет лицом, с такими же беспокойными, зыркающими то туда, то сюда глазами...
Зал был переполнен. Пришли даже лаборанты — не по обязанности, а по доброй воле, желая увидеть все собственными глазами, услышать собственными ушами, в том числе и седенький наш, одноглазый Сергей Сергеич, из кабинета русского языка. Он стоял у самых дверей, опираясь о стену спиной и как будто в любую секунду готовый уйти, но не уходил, не ушел до самого конца.
На сцене же, справа, сидела на стуле, боком к залу, Валя Савельева, светловолосая, худенькая, голубоглазая, с завернутым в серенькое одеяльце младенцем на руках. Рядом, скрестив руки на груди и вытянув длинные ноги в тупоносых туфлях на входившей тогда в моду толстой микропорке, расположился Виктор Артамонов. Но весь зал — не то что устремлен, примагничен — прикован был и не сводил глаз с Лены Никитиной, помещенной, в соответствии с замыслом устроителей, напротив Савельевой, то-есть слева от стола. Никогда еще не видел я ее такой вызывающе-красивой. Волосы ее, золотом льющиеся на плечи, словно светились не отраженным светом, а испускали собственное сияние. Лицо уже не было пухло-наивным, как у ребенка, оно стало тоньше, суше, тем неотразимей сияли, жгли ее карие глаза в гуще черных, стреловидных ресниц. На лице ее была отрешенная, слегка брезгливая улыбка. Она сидела, заложив ногу на ногу, в черной юбке и белых туфлях-лодочках, зная, что на нее смотрят — девчонки с необоримой, злобной завистью, мужская же часть зала — с восхищением и сладострастноволнующим желанием овладеть ею, опрокинуться с нею в постель... И то, что она всем телом, всей кожей ощущала это прозрачным облаком окутывающее ее желание, делало ее в чем-то отталкивающей, как всегда отталкивает слишком близкое, слишком доступное...
Я сидел между Катей и Асей, у обеих, особенно у Аси, в глазах была совершенная беспощадность, когда взглядывала она в сторону Лены Никитиной, Катя же больше смотрела на ничем не притягательную, скромную, как незабудка, Валю Савельеву, студентку с истфака, которую раньше мало кто замечал, и на ее младенчика... Что же до меня, то я и мог, и не мог себе представить, как мы с Леной, той самой, что сидела сейчас, заложив нога на ногу, на сцене, — как мы с ней сидели рядом в библиотеке, читали об Иове, как любое ее прикосновение — будь то плечо или прядка волос, задевшая мое ухо, — наполняло всего меня блаженной истомой... Как мы шли по промерзшему, сочно хрустевшему снегу к ее общежитию, как мы стояли на берегу, над затянутой клубящимся туманом рекой...
Обо всем этом я думал, пытался все это себе представить, пока шло обсуждение, похожее на суд. Подобные скандальные разбирательства были у нас не вновинку, но такой ярости зала, такого клокотания страстей мне до того не приходилось видеть. Обличали почти с равной свирепостью всех троих. И самое для меня странное заключалось в том, что «мадонна с младенцем», как я про себя ее называл, то-есть Валя Савельева не вызывала ни малейшего сострадания, хотя бы простого сочувствия. «А что же ты раньше думала?..» — это было сердцевиной всех выступлений. Праведницы с ломкими, на верхних нотах переходящими в легкое повизгивание голосами, взбегали по боковым ступенькам на сцену, оттесняли одна другую от кафедры, выкрикивали из зала... Савельева молчала, утирая слезы, расправляя складки на сереньком одеяльце, тыча в губки спящего младенчика соску, раз или два выпадавшую на пол.
Доставалось и Артамонову, Чемпиону, хотя удивительно-равнодушное выражение, маской приросшее к его красивому лицу, означало: «Да в чем вы, собственно меня обвиняете?..» Не знаю, что ему помогало — то ли спортивная выдержка, то ли сознание своей значительности для института, которому он завоевывал на соревнованиях первые места и призы... Но шквал, рвущийся из зала на сцену, затих, когда поднялась Лена Никитина. Вначале она стояла, отгороженная спинкой стула, как барьером, от зловеще замершего зала, потом отступила от стула в сторону на два-три шага, словно подчеркнув, что не нуждается в защите.. И теперь было видно ее всю, от золотистой, дерзко вскинутой головы до стройных, плотно сомкнутых ножек с белыми, чуть закругленными клювиками туфель.