Юрий Герт - Сборник "Лазарь и Вера"
Голос ее дрожал, в уголках глаз, несмотря на полумрак, я видел, копились слезы. Я не знал, что сказать.
— А может быть, это неправда... То, что она говорила... — Слова резали мне горло, как осколки стекла.
Вряд ли она меня слышала... Худенькие плечи ее содрогались, хотя сквозь сомкнутые губы, стиснутые зубы не прорывалось ни звука. Но я представлял, что кипело, рыдало, исходило яростью и бессилием у нее внутри.
— Он пришел меня проводить... Я ему запретила. Я все, все ему высказала... Он отрицал, говорил, что все это выдумки, клялся, что любит меня одну... Но я не верю ему, не верю, не верю!.. — Она пристукнула по столику маленьким злым кулаком. И расплакалась...
Она плакала у меня на плече, повторяя «не верю, не верю», я гладил ее по голове, по золотистым, спутавшимся волосам, по вздрагивающей спине... И вдруг, в какой-то момент, отчетливо почувствовал, что все это — не мое...
Я не мог бы объяснить — ни себе, ни тем более кому-то еще — почему это было — «не мое»... Но тогда, именно тогда, когда голова ее лежала у меня на плече и я ощущал сквозь портяночную вонь и запах рассола нежный луговой аромат ее волос, когда я слышал похрапывание, посвистывание, сонное бормотание и видел притулившихся один к другому пассажиров, их платки, телогрейки, обутые в калоши валенки, плетеные корзинки, поставленные в проходе под устало вытянутые ноги, когда я видел умиротворенные, проясненные, чему-то улыбающиеся во сне лица, — был момент, когда я ощутил всем сердцем, всей душой — это не мое...
— Ты любишь его?..
Она ничего не ответила, только заплакала еще сильнее...
22Как и в тот, самый первый раз, мы с Женей встречались обычно на площади Революции, у театральной кассы. Она никогда не запаздывала, в назначенное время, с точностью до минуты, я видел в густой массе людей, вливающейся в двери метро, ее черную шапочку с вырезом на затылке, так называемую «менингитку», и затем — свежее, румяное с мороза лицо, запыхавшееся, как после быстрого бега, и зеленые, вопрошающе-веселые глаза:
— Ты давно ждешь?..
Она, уж не знаю как, выкраивала для меня время между работой, вечерними занятиями в институте, домом, до которого надо было добираться электричкой...
— Взяла отгул... Пропустила... Отпросилась... — объясняла она. — Ты ведь всего на несколько дней, пока идут каникулы...
Мы бывали вместе в театрах, музеях, но больше всего нам хотелось попросту посидеть, поговорить, обсудить множество не дававших покоя вопросов. Серое, набухшее, провисшее над городом небо, толпы прохожих на улицах, мятый, тающий под ногами , снег... После бесприютных блужданий, порядком продрогнув, мы отправлялись на Центральный телеграф. Здесь, на переговорном пункте, выждав, когда освободится местечко, мы присаживались, расстегивали пальто с заиндевелыми воротниками, поворачивались вполоборота друг к другу, но так, чтобы, не дай бог, не столкнуться коленями, лишь полы наших пальто соприкасались уголками... Под потолком, словно вырвавшись из глубокого тоннеля, метались голоса: «Воронеж, третья кабина!.. Днепропетровск, двадцать вторая!..» Будто частую дробь отбивали по голове барабанные палочки, но мы, отогревшись, бывали благодарны телеграфу за гостеприимство.
Разумеется, я ничего не рассказывал Жене о Никитиной, мы не стремились посвящать друг друга в сферу, так сказать, «личной жизни»... Но иное дело — Алик Житомирский, мое «приключение» у ресторана с последующей беседой в отделении милиции...
— Вот видишь, — сказала Женя, сердито блестя глазами, — это тебе ответ на Великую Наивность!.. Некоторые стараются притворяться слепыми и глухими — «ничего не вижу, ничего не слышу...» Я так не умею!.. Бедненький, — проговорила она без всякого перехода и тылом ладони провела по моей щеке, — тебе было очень больно?..
В ее голосе, обычно таком напористо-звонком, я впервые ощутил тревожную нежность... К тому же помимо выбитого зуба, по словам врача, моя верхняя челюсть дала трещину и слегка побаливала... Но сочувствие Жени меня почему-то разозлило:
— «Некоторые» — это я?
— И ты тоже... — вздохнула она. И тихонько, вполголоса, заговорила об Израиле как единственном спасении для таких, как мы...
— Но это моя страна, моя земля... Ты это понимаешь?..
— Я все-все понимаю... Только здесь, в этой стране... — Женя запнулась и стала очищать ноготком на моем рукаве бурое пятнышко, я не увидел его, когда старался смыть, ликвидировать на пальто следы крови.
— Ты националистка, — сказал я, все больше ожесточаясь. — Да, самая настоящая националистка!..
— Пожалуйста, не так громко... — Она опустила ресницы и успокаивающим жестом коснулась моего плеча. — На нас оборачиваются... — В самом деле, сидевшие по соседству недовольно посматривали в нашу сторону, как будто наши голоса мешали расслышать оглушительно звучавшие вызовы в кабины. — Ты хоть задумывался когда-нибудь над тем, что такое «национализм»?..
— Национализм?.. — Честно сказать, нет, я об этом не задумывался, настолько вопрос этот представлялся мне ясным. — Национализм — это когда свой народ ставят выше прочих...
— Свой народ... Ты думаешь, я люблю Пушкина меньше, чем они? — Женя кивнула на дожидавшихся вызова. — Пушкина, Толстого?.. А Москва, каждый ее переулочек... Ведь я здесь родилась, все это, как ты говоришь, мое... Но я расскажу тебе когда нибудь, откуда он взялся, этот мой, как ты называешь, национализм...
— Ты уже рассказывала там, в Александровском саду...
— Это как меня завалили на экзамене, как не брали на работу?.. Нет, все это было уже после, потом...
— А что было раньше?..
— Нет-нет, не сейчас... — Видно, ей неприятно было вспоминать о чем-то, и она отвернулась, начала поправлять свои темно-рыжие, отсвечивающие червонным золотом волосы, выбившиеся из-под «менингитки».
Однако вышло так, что рассказала она обо всем раньше, чем предполагала...
Мы сидели в любимом нашем «итальянском дворике» музея изобразительных искусств на Волхонке и спорили — мы постоянно спорили — какая скульптура выразительней: высившийся перед нами величественный, с могучим торсом, исполненный предчувствия победы микельанджеловский Давид или маленький, теряющийся в сравнении с ним Давид Донателло, этакий мальчишистый, безрассудно-отважный забияка... Но Женя вдруг порывисто поднялась и бросила:
— Мы уходим...
Я не успел ни о чем спросить — она уже бежала, летела, спускалась вниз, туда, где находился гардероб...
— Что случилось?.. — спросил я, когда мы оказались на улице.
— Ничего особенного... Просто мне померещилось, что там был человек, с которым я не хочу встречаться...
В тот день мы ехали на электричке, Женя возвращалась домой, было поздно, пусто в вагоне, за окнами мельтешили станционные огни, гасли, тонули во мраке...
— Это было еще в школе... — говорила Женя, избегая смотреть на меня, глядя то в заоконную черноту, то на свои руки, сжимавшие лежащую на коленях сумочку. — Я встречалась тогда с одним парнем, он мне нравился, и я ему тоже... Раз я зашла к нему, как мы договаривались, но он куда-то выскочил на минутку, я застала только мать. Она усадила меня за стол, принялась угощать чаем, пирожками с изюмом...
Налила мне чашку, другую, а чашки, помню, очень были красивые, насквозь просвечивающие, тончайшего фарфора, не то китайские, не то японские... Наливает и говорит: «Не знаю, Женечка, как тебе об этом сказать, как объяснить, чтоб ты не обиделась... Ведь у каждого семейства свои порядки, свои традиции... Тебе, может, Игореша не рассказывал, а дедушка у него был русский дворянин, офицер... И мне хотелось бы, ты меня поймешь, чтоб жена у Игоря была русская...» И что-то еще она говорила, но я положила на блюдечко недоеденный пирожок с изюмом (с тех пор я терпеть не могу изюм!...), сказала «спасибо» и вышла... Не вышла — выбежала из-за стола и ходила-плутала по улицам, только чтобы на него не наткнуться...
— И что же потом?..
— Потом?.. Больше мы с ним не встречались. И с того дня... С того самого дня что-то во мне перевернулось, какая-то пропасть раскрылась, по одну сторону — я, по другую — они...
— Так это его ты и увидела в музее?..
— Не знаю... Скорее всего мне это показалось...
— Ты говоришь: «я и они...» Но...
— Да, да... И все, с чем я сталкивалась потом, только подтверждало — я права...
Я не хотел с нею соглашаться... Но и спорить не хотел. Она стискивала сумочку все крепче, зрачки ее расширились и стали огромными, они смотрели в ночь, в пустоту, и в них тоже была ночь, пустота...
Как-то мы были в Большом зале консерватории, на концерте, исполняли Шестую симфонию Чайковского, для меня всегда звучавшую как всплеск отчаяния в борьбе с неумолимым роком... Дирижер с таким неистовым самозабвением размахивал палочкой, что фрак на нем лопнул, от плеча к подмышкам поползли змейки. Мы сидели в партере, в первых рядах, и заметили это. К тому же музыка, вероятно, протерла мои глаза: я заметил, что черное платье с рукавами ниже локтя, отделанное переливчатым черным стеклярусом, очень идет Жене, руки у нее полные и округлые, как у Анны Карениной, а белый вязаный платок ложится узорными веерными складками вокруг высокой шеи, падая на тонкие, плавно изогнутые плечи. Она сидела, погруженная в себя, отрешенная от всего, смятение, горечь, какая-то бездонная тоска застыли в ее глазах, и что-то трагически-печальное было во всем ее облике...