Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Продолжение следует[457].
Журнал Содружества, 1937, № 1, стр.11-15. Эта статья Гомолицкого цитируется в работе Ю. Миролюбова «Риг-Веда и язычество», вошедшей в его Собрании сочинений (т. 4) еще при жизни Гомолицкого (München: Otto Sagner, 1981), SS. 149-158. Ср.: Юрий Миролюбов. Сакральное Руси. Собрание сочинений в двух томах. Том I (Москва: Золотой Век, 1997), стр.113-124.
Две тени милые
Кажется, последним «словом» Блока было то, что он сказал о Пушкине в 1921 году на торжественном собрании в Доме литераторов в Петербурге. «Слово» Блока было одновременно и лучшим словом, сказанным о Пушкине. Не потому ли мы так близко празднуем эти две печальные годовщины - пятнадцатилетнюю Блока и столетнюю Пушкина - «двух Александров», как сказал кто-то, «русской поэзии». Думая о них, невольно приходят на память строки Пушкина:
И нет отрады мне - и тихо предо мнойВстают два призрака младые,Две тени милые - два данные СудьбойМне ангела во дни былые!Но оба с крыльями и с пламенным мечом,И стерегут и мстят мне оба,И оба говорят мне мертвым языкомО тайнах вечности и гроба![458]
В умирающем Петербурге, в черном мире тех замученных и запуганных лет - Блок поднялся перед юбилейным собранием с мертвой маской вместо лица, о которой свидетельствуют все, кто писал о последнем глухонемом трехлетье: поэт оглох и онемел после того космического грохота, который слышал, когда писал «Двенадцать».
Он один тогда не побоялся сказать правду о чиновниках, которые «собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».
«Мы умираем, - говорил он за несколько месяцев до своей физической смерти, - а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно».
О Пушкине Блок сказал: «веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудия убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними - это легкое имя: Пушкин. Пушкин так легко и весело умел вести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта - не легкая и не веселая; она трагическая».
Действительно, если взвесить эти два имени, насколько тяжелее покажется имя «Блок», насколько трагичнее. И между тем в слове «Пушкин» столько как раз тяжести, и тяжести батальной, а созвучие «Блок» - так легко, что поэтесса Марина Цветаева сравнила его в стихах с «льдинкой на языке», с «поцелуем в снег»[459].
Насколько стихия хаоса кажется родной отмеченному ею Блоку - настолько Пушкин представляется нам дневным, гармоническим. Но неуловимое человеческое счастье трагично в своей недостижимости, тогда как в хаосе есть всегда надежда, всегда обещание, предчувствие полета Духа Божия, отделяющего сушу от тверди.
В одной сербской сказке три вещие бабы Роженицы, три славянские парки, приходят к колыбели ребенка посмотреть, «с какой смертью он родился». Смерть - пробный камень жизни. Вспомним, в какой обстановке умирали оба так рано покинувшие живых поэта, и мы поймем, что Пушкин, умиравший среди друзей, среди созидавшегося гармонического мира (а не рушившегося, грохот крушения которого слышал Блок), родился с трагической черной смертью. Есть что-то страшное, до ужаса безотрадное в этом конце, внезапно оборвавшем вечно несытую жажду гармонического счастья.
Эта венчанная тень стоит сегодня перед нами как символ всего прошлого русского величия. Неужели вы не слышите ее голос, обличающий наше падение, наше бессилие достойно взять на свои плечи и понести непосильный нам груз, эту духовную тяжесть русской культуры. Дни эти могли бы стать торжеством лишь в том случае, если бы мы не оказались волею истории в тесном, трагическом тупике. Неужели вы не слышите, как она, эта тень, вопрошает нас: «Русские, где ваша Россия?»
Трагический вопрос, трагический голос. Отделаться от него мы не можем. Зажать уши, чтобы не слышать, мы не можем. Он звучит в нас самих, он соприсутствует нам всюду. Мы носим его с собою, в себе. В этом знамение нашего времени. В этом исторический смысл сегодняшней годовщины. Это не просто встреча русских в общем культурном делании. Это событие огромной важности, встреча - неизбежная встреча - каждого из нас с Пушкиным. Еще в прошлом столетии могло казаться, что Пушкин стал залетейской тенью. Ныне мы знаем, что он жив вещею жизнью мертвеца, существование которого длится очищенным нарастающим бытием, - влиянием на живущие, сменяющиеся поколения.
Сто лет тому назад за Черной речкой на окровавленном снегу - был один. Теперь этот один утысячерился. Дух Пушкина, как семя, пророс и процвел - древом русской литературы, древом русской культуры, древом нашей жизни и древом познания добра и зла. Ветви его распространились на весь мир.
Как случилось, что последующая русская литература стала комментарием к Пушкину, - это тайна. Точно все эти умы, все эти сильные духом спорили с Пушкиным, или отталкиваясь от него, или притягиваясь необоримым притяжением. И по мере того, как время идет, поколение сменяет поколение, растет соблазн сделать писания Пушкина нашим Писанием.
Хочется толковать каждую строчку поэта, ища в ней второго, скрытого смысла, разрешения всех наших недоумений и наших скорбей. Может быть - новой религии, нашей обновленной лествицы совершенства, молитвы, заклинания, имеющего власть над жизнью пророчества... Если не в окружающем нас мире, то здесь, в этом мысленном пушкинском мире, мы ищем восполнения пустоты, образовавшейся на месте нашей родины.
Я не случайно в начале привел строфы «Воспоминания».
Да, «нет отрады мне» - нам нет отрады; не отраден, но требователен этот день суровой годовщины...
Да, «тихо» - в скорбной тишине - встают перед нами «два призрака младые», младые, так рано ушедшие из жизни...
Да, «две тени милые», два ангела, данные Судьбой России...
Но оба с крыльями и пламенным мечом,
И стерегут, и мстят мне оба...
(Мстят за мое бессилие; стерегут разросшиеся, умноженные заветы.)
...И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.
В старых изданиях было: «тайнах вечности»... Но именно тайны счастия сейчас нам нужно - тайны нашего довременного и общего временного счастия. И вот здесь я останавливаюсь. Для того, чтобы открыть эти тайны, нужны не речи, не торжественные собрания, не статьи - для этого не хватает жизни, трудовой, жертвенной жизни, посвященной только одним поискам этим.
Меч, 1937, № 6, 14 февраля, стр.3. Перепеч.: «В краю чужом...» Зарубежная Россия и Пушкин. Статьи. Очерки. Речи (Москва.: Русский мiръ, 1998), стр.220-222.
Лютня Пушкина. Юлиан Тувим. Варшава, 1937
На первом месте своей пушкинской антологии Юлиан Тувим поместил начало «Воспоминания», переведенного в 1828 году Адамом Мицкевичем.
Тут было не столько скромности, не столько смирения перед соравным совидцем Пушкина, сколько личной свободы и... может быть, желания, чтобы первый звук на пробуждаемой им золотой пушкинской лютне был столь же высоким, столь же столетним. Для нас же, русских, это вступление тем дороже, что вызывает ряд ассоциаций, связанных с пушкинским оригиналом. Взволнованная, жестокая музыка его (вспомним Льва Толстого, повторявшего его в своей исповеди, заменяя слова «но строк печальных не смываю» на «постыдных»), разрешающаяся таинственнейшими строфами о милых тенях!.. Нельзя было выбрать более «исторического», более интимно русского, пушкинского начала. Жаль только, что Тувим не закончил начатого своим великим предшественником - не дал польскому читателю второй части «Воспоминания»[460]. Но, пожалуй, продолжать ему было невозможно. Он мог перевести его заново (и тогда бы нарушилась «столетность» первого звука лютни), но не продолжить: - слишком разны принципы переводов Мицкевича и Тувима. Для Мицкевича, как и для Пушкина-переводчика, оригинал был всего лишь точкой опоры, автор оригинала сообщником, соделателем, мысль которого они свободно развивали, а переживания делали своими переживаниями. Тувим на своем «станке» переводчика (так он сам определил, не без смирения, свое дело в статье, где объяснял свое бессилие перевести первое четверостиие «У лукоморья дуб зеленый»[461]; к этой теме он возвращается и в предисловии к «Лютне», где пишет: «Заглавие “Лютня Пушкина” предрешено было давно, когда, не рассчитав своих сил, я самонадеянно думал, что оно будет оправдано содержанием книжки; тогда я хотел, не ограничиваясь, как в этой антологии, лирикой, дать понятие о творчестве Пушкина во всем его целом: отрывками из поэм, драм, сказок, романов и так далее. Но после опыта с четверостишьем пролога “Руслана и Людмилы”, после многих недель тщетной борьбы только с одною строфой “Онегина”, после многолетних, окончившихся неудачей попыток перевести “Я помню чудное мгновeнье” и “Жил на свете рыцарь бедный”, а также еще другие совершеннейшие перлы пушкинской поэзии, я должен был, смирившись, остановиться на выборе одних стихотворений, прибавив к ним лишь отрывки раньше переведенного “Медного Всадника”, часть “Полтавы” да эпилог “Цыган”»... Далее Тувим перечисляет любимые им стихотворения, не поддавшиеся переводу). Итак, Тувим на своем «станке переводчика» ищет труда, а не вдохновения. Вдохновение приходит само. Избегая соблазнительной легкости схожего в сродных языках построения строк и рифм, он направляет весь свой большой опыт поэта и стихотворца на создание соравного оригиналу звучания, «являя его дух и силу точно» (как учил нас, русских, Сумароков). В большинстве случаем он выдерживает виртуозную для польской версификации русскую форму стиха (с такими трудными в польском языке односложными рифмами), сохраняя и как будто даже крепя, возвышая чистоту своего поэтического голоса.Так он достигает (не всюду, но во многих местах, звучащих в книжке лейтмотивом) иллюзии пушкинской стиховой мелодии, пушкинского ритма, - распева. И странная вещь, когда, русский, читаешь эти переводы, - пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие «дарвалдаем» (Белый)[462], внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красоты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке.