Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
И тут сходство не заканчивается. Нищие «берутся» из той же бездны, что и Смута, отчаяние, ужас, а то и духовное омертвление, подчас переходящее в озверение тех, кто пленился голубиной чистотой. Кабы не Штольц с его «административным ресурсом» («Они с генералом друг другу ты говорят»), до чего бы довели Тарантьев с «братцем» – нет, не Илью Ильича (он-то, хоть и «барин», просто не заметил обнищания; комфорт приятен, но не обязателен; нужны лишь покой и лад, пусть в бедности), а благословенную Обломовку? Дурацкий вопрос, если помнить, что толчком к истории Обломова стала встреча с Захаром на паперти. Что сталось с Агафьей Матвеевной по закате ее солнца? Да примерно то же, что с Мариной после исчезновения (а потом – смерти) Живаго. Как чувствуют себя персонажи «Идиота» (не говорим об убитой Настасье Филипповне и пошедшем в каторгу Рогожине), когда Мышкин срывается в безумие? Только ли злодейство Годунова отворяет дорогу Смуте? И почему твердящий о своей вине Федор в финале трагедии вновь взывает к разумнику-шурину? И разве не похожа попытка Евграфа (почти удачная) спасти брата (вытащить из бедности-пошлости житья с дворниковой дочкой, отправить за границу к «правильной семье») на последнее усилие Штольца? Только Юрий Андреевич внешне подчинился воле сильного удачника, умеющего ладить с властями не хуже Штольца, чтобы вопреки улыбке счастья умереть от удушья, а Обломов предпочел дожидаться скорой смерти (от того же отсутствия воздуха) в тихом – почти сказочном – домике Агафьи Матвеевны. Тоскуя по Ольге, которая тоскует по нему (и не «холод» Штольца тому виной, просто Ольга – Ильинская, а не «Андреевская», суженая Обломова, а не Штольца; просто после Обломова уже никого полюбить невозможно) – так же будет у разлученных Живаго и Лары. Ей, как и Ольге, достанется оплакать своего единственного – только сберечь Лару заместителю Штольцу не удастся (времена меняются – концлагерей при Обломове не было). Но Евграф разгадает в Таньке Безочередовой дочь Лары и Юрия. Штольцу было проще. Ему Обломов все заранее объяснил: «А этот ребенок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!» И добавил: «Не забудь моего Андрея!» Штольц не забыл.
Господи, каких только собак на этого «немца» не вешали! (В ХХ веке – быть ему по всем статьям надлежало бы «жидом», Пастернак по иному этнически «очужил» Евграфа, вероятно, в силу интимной остроты для него «еврейского вопроса.) Не то задумал Штольца Гончаров «деревянным», не то написать как следует не сумел (да перечитайте вы рассказ о детстве Штольца, о его русской «немецкости», о матери, о прощании с отцом!) – все на потребу, лишь бы «гадом» выглядел. И кто тут руки не приложил – от грезящего бунтом Добролюбова (симпатизируя деловитому удачнику, совмещающему государственную службу с «бизнесом», к топору звать затруднительно) до законных наследников Тарантьева с «братцем» (хамством под видом «русскости» за версту несет), льющих крокодиловы слезы по Обломовке (эх, обломилась из-за немца) и пестующих обломовщину (при ней «умным людям» не жизнь, а малина). Нет, господа! Это вы Штольца не любите (ненавидите и боитесь, а потому лжете на него). Как по-настоящему не любите и Обломова: слащавые хвалы хуже хулы, завороженность обаянием чудака, позволяющая его облапошивать, как и в случае Мышкина характеризует героя, а не кружащих окрест него прохвостов. Хотя и напоминает о том, что даже у патентованных мерзавцев есть непонятная – жизненной их тактике противоречащая – тяга к добру. Ее-то, в первую очередь, и видит в людях Мышкин. Да и меньше вообще-то о людях думающий, но – при стремлении отгородиться от мира – в общем весьма снисходительный к своим знакомцам Обломов. Впрочем, в отличие от князя однажды сорвавшийся – воздавший Тарантьеву за оскорбление женщины оплеухой.
Ненавистники Штольца (романные и внероманные, по-разному свою неприязнь мотивирующие) очень скверно понимают Обломова. В отличие от иных-прочих Илья Ильич любил Андрея Ивановича. Имя сыну он не сдуру дал. Сознательно прерывая родовую традицию. (Сам-то носил имя отца, то есть повторял его.) Уповая на какой-то неведомый выход из мира, где человек, спасая свою душу, несет горе тем, кого любит, тем, за кого призван отвечать. (Как тут снова не вспомнить царя Федора. И княжеский титул Мышкина вкупе с его «пушкинизированными» размышлениями о назначении старинного дворянства.) Обломов знал, что кругом виноват (платить по его счетам придется долго – сыну, внукам, правнукам). Но и о правоте своей – тоже знал. И надеялся: Штольц, научив сироту достойно жить в единственно данном нам мире, поможет ему сберечь обломовский свет.
Не сбылось. Где они, потомки Андрюши? Куда ни глянь – Тарантьевы да «братцы». Одни под Обломовых загримированы, другие – под Штольцев. Так второй век и ждем, когда же придет время Обломова.
«Обломов» написан на пороге Великих реформ – тех, что предназначены были сделать Россию обильной (не токмо в потенции и величаниях), свободной и упорядоченной. По слову великого писателя ХХ века – обустроенной. «Канунность» в «Обломове» ощутима не меньше, чем в тогдашней прозе недавнего благодарного собеседника, обернувшегося в сознании Гончарова ловким циничным конкурентом. И это чувство перехода, совмещающее уверенность в необходимости преобразований (помним о сюжетной и смысловой связи вопросов «Что такое обломовщина?» и «Откуда нищие берутся?») с привычным (ох как обоснованным) недоверием к «деловым», петербургским, способам существования, обусловливает необходимость своего слова, выражения своей человеческой позиции, обнаружения своего лица. Потому и возникает в финале автопортрет «литератора», собеседника и, видимо, доброго приятеля Штольца, которому дано выговорить оба роковых вопроса. И тем самым подвигнуть Штольца на рассказ, ставший тем, «что здесь написано». Очень важно, что Андрей Иванович оказывается не только воспитателем Обломова-сына, но и хранителем памяти о его отце. (Этим же обусловлено странное тихое «расхождение» вроде бы нашедших друг друга Штольца и Ольги, «неполнота» бытия счастливой четы. Но и жить дальше им помогает та же память об Обломове. И забота о его – и их – сыне.) Еще важнее, что рассказ Штольца оказывается расслышанным писателем. Как и Штольцев совет записать эту историю. Повествование формально авторским присутствием не окрашено (ни пушкинской игры на грани литературы и жизни с героями романа в стихах, ни гоголевского моделирования образа пророка, чье слово оживит «мертвые души» и преобразит Россию, ни автобиографического лиризма «Униженных и оскорбленных» – эти три линии будут в дальнейшем сложно взаимодействовать в нашей «автометаописательной» словесности), оценки персонажных пар (Обломов и Штольц, Ольга и Агафья Матвеевна) сбалансированы и приглушены, ссылка на компетентного свидетеля дана… Но появление автопортрета, в лице которого приметно сходство с Ильей Ильичом (конечно, прямо не названное), ясно сигнализирует: это мой (мучающий меня и любимый) герой. И мое слово о мире.
Прошло еще десять лет. Очень трудных. Принесших новые (или хитро извернувшиеся старые?) беды. Изобилующих разочарованиями. Конец 1860-х – время «Дыма», «На всякого мудреца довольно простоты», «Идиота», «Истории одного города». Время – самых горьких, безнадежных, обыкновенных (хоть Христос второй раз приди – ничего не изменится) историй наших классиков. Грандиозное исключение подтверждает правило: Толстой творил могучую ретроспективную утопию – «Войну и мир» – под эгидой демонстративного разрыва с утратившей дух «мiра» современностью. В это самое время Гончаров завершил роман, который на одной из стадий работы получил название «Вера». Окончательное – не менее символическое, хотя и более тревожное – имя книги не отменяло этого высокого смысла. «Обрыв» – книга о мнимости и ложности антитезы «старого» и «нового», о долге и счастье взаимопонимания (в том числе – поколенческого), о неизбежности и необходимости поиска (да, сопровождаемого ошибками, глупостями, соблазнами), о силе и человечности красоты, о тернистом пути художника к осознанию своей миссии и величии дела художника, нашедшего себя. «Обрыв» перенасыщен металитературными мотивами. Райский постоянно сопрягает и путает жизнь с искусством, постоянно приискивает жанровые (идиллия, комедия, трагедия, роман и проч.) характеристики наблюдаемым им более или менее обыкновенным историям. Он все время мечтает о романе и в конце концов принимается за рукопись. Содержимое которой сведется к старому – отвергнутому Гончаровым – названию (таким образом оно срабатывает в окончательном варианте текста), жанровому подзаголовку, эпиграфу (стихотворению Гейне и его гениальной версии А. К. Толстого, замечательно точно соотносящимся с текстом «Обрыва» и втягивающим в его поле множество литературных ассоциаций), «путаному» посвящению, рубрикационным титулам (ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, Глава I) и единственному собственно романному слову – Однажды… Райский не может написать роман не из-за одних только «этических» сомнений, видимо, посещавших и автора, но им преодоленных. («Ну как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, – думал он, – а русские девы примут ошибку за образец, да как козы – одна за другой – пойдут скакать с обрывов! А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..») У Райского иное назначение, а роман (его «несостоявшийся» роман) будет написан не персонажем, но сторонним автором. В истории Веры Райский сумел сменить амплуа героя-любовника (оказавшегося «мнимым» и одураченным) на предназначенную ему роль защитника женщины, любящей другого (сперва – Марка, после беды, возможно, Тушина, но никак не Райского!). Райский смог уразуметь, что все случившееся не его сюжет (и именно тогда по-настоящему – бескорыстно и до конца – полюбить Веру, Марфеньку и бабушку). Точно так же он отказывается от писательства, чтобы стать не менее важным, чем Вера, героем романа. В равной мере романа о России (воплощенной в трех женщинах) и о художнике, Россию «увидевшем». Сперва – вблизи, потом – из прекрасного далека. По-гоголевски, но без его зримой авторепрезентации, неотделимой от утопизма.