Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Дебютный роман Гончаров завершил ровесником своего младшего героя. В финале «Обыкновенной истории» вышедшему на «верную стезю» Александру Адуеву тридцать пять лет. И жизнь его кончена. Впереди женитьба по расчету, карьерное восхождение, приращение капитала и та безнадежная печаль, что парализует прежде несгибаемого (как казалось) дядюшку. «Петр Иванович был добр; и если не по любви к жене, то по чувству справедливости он дал бы бог знает что, чтоб поправить зло (невольно совершавшееся им годами медленное убийство жены. – А. Н.); но как поправить?» Тайна «Обыкновенной истории» не в том, что столица (средоточие деловой современности) либо уничтожает чувствительного мечтателя (доводя до смерти или бегства в родное захолустье), либо превращает его в самодовольного (в меру пошлого) прагматика. О том многажды писали до Гончарова – с модельной ясностью погибельный сюжет в его двух – взаимодополняющих – версиях развернут в «Невском проспекте». Гончаров сказал иное: творить зло (близким и себе) обречены не мерзавцы, а добрые люди, которым рано или поздно станет тошно (и страшно). Именно потому, что человечность, деликатность, способность к состраданию и трезвый взгляд на себя они до конца утратить не могут. Как бы ни старались. Как бы ни принимали правила игры. Как бы ни кивали на «обыкновенность» своих историй. Пошедший в гору Александр глядится неприятней, чем мучающийся Петр Иванович. Нам кажется, что дядюшка лучше племянника (вот ведь и раньше мелькало в нем что-то теплое, хотя бы неправильная и нервная приязнь к Александру), но он не лучше и не хуже, а только старше. Смеяться над юношескими иллюзиями (которых и Петр Иванович не миновал) легко, покуда жизнь не растолкует, что иллюзии прагматические столь же смешны и бесперспективны. Пройдут годы – Александр поймет, что жить ему некуда. Ибо в никуда жил он и прежде, утратив третью дорогу (вне ложной альтернативы «мечтательность – деловитость», «провинциальное закисание – столичный цинизм»), которую нащупывал в письме к тетушке, решившись снова попытать счастья в Петербурге.
Первый – поздно, но все же никак не стариком написанный – роман совершенно беспросветен. Не только для персонажей, но и для читателей. Безысходность тесно связана со своеобразной «безоценочностью» и «безличностью» повествования. Невидимый автор печально взирает на мнимых антагонистов, давая понять, что «романтизм» и «практицизм» стоят друг друга. (Когда Белинский педалировал антиромантический пафос романа, вдумчивый Боткин напомнил ему, что по черствой холодности Гончаров наносит не менее сильный удар.) Ощутимая ирония уравновешивается состраданием к «бедным людям». Вполне сознательно отсылаю этим оборотом к дебютному сочинению Достоевского, чуть опередившему «Обыкновенную историю». При всем бросающемся в глаза различии этих великих романов у них есть общие черты, роднящие их с другими бестселлерами второй половины 1840-х годов – «Тарантасом» Соллогуба и «Кто виноват?» Герцена. (В этот же ряд с некоторыми оговорками встают «Полинька Сакс» Дружинина и «Антон-горемыка» Григоровича. И даже – с еще большими оговорками – самая, наряду с «Бедными людьми», свободная, совершенная и исторически перспективная книга той поры – «Записки охотника».) Когда несколько лет державшее публику и литераторов в нервном напряжении ожидание второго тома «Мертвых душ» стало казаться бессмысленным, «гоголи» начали расти, по известному присловью Белинского, как грибы. И каждый из них на свой лад повторял: в обыкновенных историях бедных людей нет виноватых, то есть виноваты все, а сочинителю остается лишь печально признавать такой порядок вещей. Совсем не случайно Достоевский облек свой роман в старомодную эпистолярную форму, а по выходе книги справедливо сетовал, что автора «путают» с говорящим своим голосом Девушкиным. Обобщая образ из письма Достоевского, можно сказать, что авторы ключевых сочинений 1845–1848 годов не хотели казать публике свои «рожи». (Может быть, это стало одной из причин тому, что всегда невероятно точно чуявший дух времени Островский избрал своей стезей драматургию.) И Гончаров в своем первом романе явил это свойство литературной эпохи с завидной последовательностью.
Двенадцать лет спустя, поведав о человеке запредельной чистоты, который решил уберечься от обыкновенной истории (всемогущего холода жизни) в поэтическом сне, нечувствительно переходящем в смерть, Гончаров сказал совсем иное.
Обломов стал частью русской жизни полтора с небольшим века назад, когда читатели «Отечественных записок» увидели в январской книжке журнала за 1859 год простой зачин: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов». Три месяца – публикация неспешно тянулась до апреля – судьба этого привлекательного и загадочного человека «с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица» занимала всю просвещенную Россию. И не перестала тревожить потом, когда повествователь сообщил, что тело Обломова покоится неподалеку от его последнего земного пристанища на Выборгской стороне, рассказал о том, что приключилось с дорогими Илье Ильичу людьми, и увенчал дело диалогом, где каждый ответ таил новый вопрос.
«Что с ним сталось?» – спрашивает Штольца полный литератор «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами», услышав имя Обломова в разговоре своего спутника с опустившимся Захаром. «– Погиб, пропал ни за что <…> А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал! – Отчего же? Какая причина? – Причина… какая причина! Обломовщина! – сказал Штольц. – Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое? – Сейчас расскажу <…> А ты запиши: может кому-нибудь пригодится.
И он рассказал ему, что здесь написано». Заодно ответив на вопрос литератора, предшествовавший беседе Штольца с Захаром – «откуда нищие берутся?»
Вопрос о нищих и вопрос об обломовщине тождественны. Хоть сто пятьдесят лет назад, когда Добролюбов справедливо негодовал на крепостное право, хоть сейчас, после многих перемен социально-политических декораций. Нищие на каждом шагу, Илья Ильич покойно себе лежит (на продавленном диване в доставшейся от родителей обшарпанной «двушке», на раскладушке в общаге, на лавочке в парке, на нарах, в могиле), Агафья Матвеевна, Ольга и Штольц в глубокой печали, бедолага Алексеев (помните такого – совершенно «никакого» – вечного гостя Обломова?) смущенно молчит, дорвавшиеся до останков прежней роскоши братец с Тарантьевым глумливо потирают руки, а русский литератор (с неизменно сонными глазами) безнадежно произносит слово, значение которого так и не прояснилось, – обломовщина…
И тут же повторяет монолог Штольца. «Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!»
Ну почему же мало? А князь Лев Николаевич Мышкин? А царь Федор Иоаннович? А доктор Юрий Андреевич Живаго? Разве не применима к ним апология Обломова? И над ними была не властна «нарядная ложь», и они сберегли в чистоте свои души, и их любили (несмотря ни на что) не только добропорядочные друзья и прекрасные (несчастные) женщины, но и те, кто своей ли волей, силой ли вещей становился врагами мягких праведников. Тарантьев что ни день таскался к Обломову задолго до того, как решил обобрать земляка. Благородный князь Иван Петрович Шуйский, намеревавшийся ради общего блага развести царя Федора с любимой женой, не только вполне ему доверился и протянул руку Годунову, но и, коварно переигранный циничным противником на пути в темницу (и предчувствуя, должно быть, что Годунов заточением не ограничится), говорит готовому восстать за правду московскому люду: «То воистину царская воля <…> Он – святой царь, детушки, он – от Бога царь, и царица его святая. Дай им, Господи, много лет здравствовать!». К Мышкину тянутся буквально все персонажи «Идиота», что не мешает многим из них делать князю мелкие пакости, а Рогожину – посягнуть на жизнь крестового брата. Особенная складка Живаго внятна опять-таки всем, кто встречается с доктором – хоть Антипову-Стрельникову, хоть Комаровскому, хоть друзьям юности (ложным? истинным? – так и не поймем никогда), не говоря уж о его Штольце – волшебном помощнике, «сером волке», сводном брате Евграфе (кстати, как и Штольц, он наполовину «инородец»).