Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Процесс этот имел две выраженные фазы: первая пришлась на эпоху символизма и постсимволизма, немыслимую вне «творимой легенды», форсированной мифологизации недавнего минувшего; вторая – на пооктябрьский период. Общеизвестная вывихнутость гуманитарного сознания этой – все еще «нашей» – эпохи не могла не наложить отпечатка на образ второй половины XIX века. Как ни странно, мы лучше представляем себе реальность запретного или полузапретного до недавних дней Серебряного века или отдаленной пушкинской поры, чем облик обсуждаемого периода. Классика второй половины XIX века готов превратиться в «многоуважаемый шкаф» нашей нивелированной культуры, что-то симпатичное, почтенное, требующее струящихся слез и затуманенных улыбок и – коли очень припрет – годное на утилизацию. Право слово, эпоха Толстого и Достоевского, Тургенева и Гончарова, Лескова и Герцена, Тютчева и Полонского, Фета и Островского, Сухово-Кобылина и А. К. Толстого, Аполлона Григорьева и Страхова заслуживает лучшей участи, чем выслушивать комплименты Гаевых любой ученой степени. Золотого века не было. Было, пользуясь названием романа писателя-шестидесятника В. А. Слепцова, «трудное время». В том числе для словесности.
1992Трудное время: опыты конкретизации темы
Здесь в общем та же история, что с «золотым веком». Захотелось конкретизировать и частично скорректировать свою давнюю схему. Только не вводя «новых» героев, а подробнее говоря о «старых». Благо, писать (и тем более – думать) о словесности второй половины XIX века я после 1992 года не перестал. Да и напечатана была статья о «трудном времени», сколько помню, с изрядными редакционными сокращениями, а рукопись, разумеется, затерялась (за компьютер я сел позже).
Понимаю, что в этом разделе вызывающе смотрятся две лакуны. Особенно грустно от первой, ибо о Фете толком ничего не сказано и в «общей» статье. То был жест сознательный (хотя, наверно, и глупый) – величие поэзии Фета я почувствовал позднее (непростительно поздно), а пробалтывать сюжет (заменять чужими словами собственную отсутствующую мысль) казалось невозможным. Потом (кажется, в конце 90-х) все изменилось: я начал перечитывать Фета так же захлебно и постоянно, как прежде перечитывал любимых своих поэтов. Даже написал о нем несколько заметок – отклики на издание «деревенских» очерков и выход двух грандиозных томов эпистолярия в «Литературном наследстве». В них я старался рассказывать не только об удивительно живых и самостоятельных этических, эстетических, политических, социально-экономических воззрениях фантастически умного – вопреки общепринятой легенде – художника, но и о его главном деле – поэзии. Получалось, на мой взгляд, не ахти как. (Признаюсь, что и в научной литературе о Фете мне мало что всерьез нравится.) Перед фетовскими лекциями я тревожусь больше, чем перед любыми другими (хотя за долгие годы пора бы и привыкнуть). Что-то тут у меня не задается. Ну и ладно. Тем интереснее вновь и вновь перечитывать «Облаком волнистым…», «Степь вечером», «На стоге сена ночью южной…», «Ты отстрадала, я еще страдаю», «Alter ego», «Далекий друг, пойми мои рыданья…», «Учись у них – у дуба, у березы…», «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…»…
Иная история с Достоевским. О нем я не писал никогда. Почему? – Не знаю. Во всяком случае не потому, что когда-либо, как кто-то может подумать, «не принимал» автора «Идиота», «Бесов» и «Братьев Карамазовых» («Бедных людей», «Села Степанчикова…», «Униженных и оскорбленных», «Скверного анекдота»). Такого не было никогда. Напротив, в оны годы я Достоевского перечитывал чаще, чем Толстого. Впрочем, и тогда их не противопоставляя и не предполагая даже возможности «сделать выбор». Возможно, дело в том, что о Достоевском и без меня написано много. Но ведь о Пушкине и Толстом, наверно, не меньше, а я все-таки лезу в калашный ряд… Словом, могу лишь развести руками – так вышло.
«Портретный» этюд об А. К. Толстом (есть у меня такой, хоть и давно был написан), я решил оставить за кадром, поскольку в книгу вошли четыре работы, посвященные этому – горячо мной любимому – художнику.
Что же касается Чехова, то эссе о нем мне показалось резонным поместить в начало третьего – двадцативечного – раздела моих «неоконченных повестей».
Никак не обыкновенная история
Гончаров и его трилогия
Три великих романа Ивана Александровича Гончарова задумывались почти одновременно. «Сон Обломова» – символическое зерно жития Ильи Ильича – был опубликован в 1849 году, на гребне успеха «Обыкновенной истории». Отправляясь в путешествие на фрегате «Паллада» (1852–1854), писатель прихватил с собой наброски двух будущих сочинений. Безумный иск к Тургеневу, якобы выстроившему из гончаровских материалов «Дворянское гнездо» и «Накануне», стал формально возможен потому, что в середине 1850-х Гончаров рассказывал приятелю историю о художнике, девушке с сильными порывами и мудрой бабушке. Мариенбадское чудо 1857 года (за семь недель «доделалась» первая часть «Обломова» и «написались» три остатних) могло свершиться лишь после многолетней внутренней работы над замыслом…
Разделившие романы почти точно десятилетние паузы (1847–1859—1869) удивляют, но понять, почему ритм работы Гончарова был таким, можно. В первую очередь, Гончаров был на редкость взыскательным (строгим к себе) художником, для которого – при глубоком и страстном интересе к общественным вопросам и несомненном чувстве «современности» – искусство всегда оставалось священнодействием. Подобно другому «ленивцу» и ценителю вечной красоты, Дельвигу, он был свято убежден, что «служенье муз не терпит суеты», а потому «гений свой воспитывал в тиши», долго – до 35 лет! – не выходил на шумное публичное поприще, терпеливо лелеял – пестовал, совершенствовал – заветные сюжеты… И – тоже, как Дельвиг – любил устно поверять их чутким товарищам по цеху. О том, что полработы не должно показывать и умным, он до злосчастья с Тургеневым думать не желал, ибо искренне верил в поэтическое братство. Не предполагая, что случаются (и очень часто) невольные, обусловленные духом времени, «схождения», что в искусстве нет права собственности и «чужая» мысль сама собой превращается в свою. Совсем, в сущности, другую, ибо общность «темы» не отменяет, но подчеркивает – коли речь идет о больших художниках – различие творческих стратегий и поэтических миров. Так что пресловутая «медлительность» литератора «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами» (возникающий в эпилоге «Обломова» автопортрет) в общем объяснима.
Иное дело, чего эта неспешность стоила. В эпилоге «Униженных и оскорбленных» Наташа мягко выговаривает рассказчику, только что закончившему очередную повесть – к сроку, «для денег»: «Ты только испишешься, Ваня <…> изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вот С**, тот в два года по одной повести пишет, а N* в десять лет всего один роман написал. Зато как у них все отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдешь». Иван Петрович едва ли не самый «автобиографичный» персонаж Достоевского, в словах героини слышны тревога и боль автора, обреченного обстоятельствами (безденежьем) на скоропись. Да и досада на более благополучных и потому якобы позволяющих себе не спешить коллег. Тургенев, прозрачно замаскированный литерой С**, действительно был человеком обеспеченным (по меркам Достоевского – богатым), но писал порой не менее интенсивно, чем автор «Униженных и оскорбленных». Но N* – Гончаров, совсем недавно, после двенадцатилетнего «молчания» (впрочем, относительного – «Фрегат “Паллада”», конечно, не «роман», но шедевром от того быть не перестает) выпустивший в свет «Обломова» – богат никогда не был. (Как не был купеческий сын баричем, а сирота – пусть при доброй и умной мачехе – баловнем, маменькиным сынком. Детство Ивана Александровича совсем не похоже на детство Александра Федоровича и Ильи Ильича.) Всю жизнь он, столь точно запечатлевший душащую тоску канцелярий, служил – исправно, толково и – на клятом цензорском поприще – немало споспешествуя своим собратьям. Служил день за днем, дабы, когда придет высокий час, спокойно отдаться художеству. И глупо даже задаваться вопросом, чьи – Гончарова или Достоевского – жизненные жертвы словесности были серьезнее. (Как и попрекать Тургенева его помещичьими доходами.)
Куда труднее разгадать другие загадки – реальные, а не вырастающие из привычных штампов. Во-первых, твердую уверенность Гончарова в смысловом единстве его трилогии, лишенной сквозных персонажей и межроманных сюжетных перекличек. Во-вторых же, парадоксальное – резко нарушающее привычные представления о том, как должны с возрастом меняться люди – развитие авторской мысли.