Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
4
Масловский начал так, как бы я уже давно знал, что он Николай Федорович. Есть разговоры, предвосхищающие что-то в отношениях людей, «пророческие», заглядывающие в их будущее на какие-то пять минут вперед. Правда, встретились мы, можно сказать, на краю чуда, он был еще свежим в наших краях, не успел онеметь боязнью друг друга, непреодолимого друг к другу нелюбопытства (потом этой свежести в нем уже не было), а я был уже болен отсутствием. В тот вечер такое предвосхищающее - несколько - лет - встреч начало для него было естественно, для меня - неизбежно.
Обратился он ко мне с вопросом, точно мы долго спорили и для разрешения спора отправились сюда. на место действия собрать какие-то фактические данные в доказательство своей правоты, сойдясь же:
– Что же вы насчет этого?
Я ответил что-то вроде того, что в обновление икон я, кажется, не верю, но, может быть, это - символический знак обновления мира.
– Как же вы это обновление понимаете? (Я уже заметил, что лицо его было каменно неподвижно, даже глаза крупные, блестящие блестели красивыми стекляшками: говорили одни его руки.)
– Да вот, хотя бы эти толпы, души, здесь толкущиеся. После потопа тьмы, зла они жаждут просветления. Я видел нашего бывшего мирового судью С. Вы его помните?
– Как же.
– В своем сюртуке защитном с треугольной латой на спине, руки на груди, весь взлохмаченный, точно из себя приподымается, и шепчет - прямо в экстазе: просветляется.
– Вы думаете, это и есть обновление?
– Я думаю, что у каждого свое обновление, каждый просветляется по-своему... Но ведь вот и мы же с вами, тоже зачем-то сюда пришли.
(Незаметным движением рук круглый набалдашник трости повращался в раздумьи.)
– Нет. Если уж обновление, то должно быть для всех одинаковое.
– И одновременное, может быть?
– Да, и одновременное.
– Это вы страшного суда, кажется, требуете?
(Тут в подтверждение скрытого в моем вопросе смысла он рассказал несколько общих историй: 1) как в детстве родители заставляли его читать евангелие и учили, что в жизни руководствоваться им не следует, 2) как он «убивал людей на войне совершенно безнаказанно», как никакого сознания греха во всех страшных - самых! - грехах не было, 3) как на Галлиполи во время заутрени, только что получив весть о расстреле жены в Киеве, он бездомно скитался от палатки к палатке и плакал у знакомого офицера, пригласившего разговеться на деревянном ящике в пещере, и 4) о том еще, как, испытывая бытие Божие, он потом кощунственно громко ругался, грозясь Верху - и «ничего не случилось».)
(Тут невольно и я впал в тот же тон и на общие места его свалил кучу своих общих мест, которые повторять теперь стыдно. Но глаза его обманчиво поблескивали, руки молчали, и мне тогда казалось, что это нужно. Смысл же моих слов был тот, что своему Богу он бы не покощунствовал. Привело же нас к чуду, очевидно, разное: его - та же отрыжка бессознательно в детстве заглоченного - «а вдруг всё на месте и киты по-прежнему мир держат», меня же - жажда удостовериться, обновляется ли уже мир. Его, словом, какой-то средневековый космогонический апокриф, меня - апокалипсис.)
– И видите, оба мы, кажется, сидим здесь, возле самого чуда, ни с чем.
(Он как будто понял. Опустил голову, очень красивую крупную голову, гладко обритую, с кирпичным румянцем, теперь на заре совсем темным; смотрел на белые руки, любовно обнявшие друг друга на набалдашнике трости.)
– Потому что всё это загадочно и объективно неразрешимо. Опять остается вернуться к тому, что только «я и Бог» звучит правильно.
Он: Вы знаете... вы простите, что я вам как бы исповедуюсь, но много лет, может быть, - никогда еще не было у меня такой к этому потребности и легкости исполнения, как сейчас... Я ведь только теперь вижу: ни разу еще не испытал... Бога. В детстве одно время ханжой прямо был, ходил даже ежедневно на ранние, бился головой о пол, приду и прежде всего все иконы перецелую - у меня была своя очередь, начиная с Божьей Матери на иконостасе и кончая последней иконкой в темном заднем углу, где нельзя было и разобрать, какой это святой. Потом вот кощунствовал - все-таки тоже ведь с Богом разговаривал. Теперь совсем стал равнодушен, и вы очень правильно сказали, что Бога у меня своего никогда не было. А у них есть?!
– Д-да, есть.
– Вы думаете? Может быть... Ну, а у... вас? Есть?
– Есть.
– Как это вы не задумываясь - завидно! А рассказать об этом можно?
Я: Нет.
Я: Но сейчас, здесь - можно.
Я: Я через смерть к этому пришел.
(Руки вдруг сразу изменились, дрогнули и оставили набалдашник.)
Я: Я думаю, что человек, который боится мысли о смерти, ни разу прямо и просто - вне опасности, вне угрозы, а именно, в самое благополучное свое время, а вот так собственным умом и волей стал вплотную лицом к лицу со смертью - не только Бога не получит, но и простой мудрости к жизни.
Я: Я это кожно, кровно, мускульно узнал. Тут встают вопросы неприступные: нельзя продолжать жить, на них не ответив, ответить же можно лишь чисто физически, пройдя через смерть.
Я начал декламировать, а Н.Ф. вдруг стал рассеян, потом поднялся и предложил - уже поздно! - договорить по дороге домой. Чудо располагалось на ночь, народ расходился или устраивался тут же на улице под избами на ночлег. Я предложил свою пустынную дорогу, но только мы свернули налево к реке, как под ногами нашими пробежала мелкой рысцой черная кошка. Масловский остановился.
– Знаете, я дальше не пойду - от реки сыро и... (договорил мрачно) кошка дорогу перебежала.
Он был так серьезен, что после всего нашего разговора я не нашелся даже вглядеться в него.
Мы еще постояли молча. Слова вдруг иссякли. Мы разошлись, уже совсем ненужно спохватившись и назвав друг другу свои имена и отчества.
Я шел, и мне становилось с каждым шагом всё более по себе. Я уплотнялся, становился, одиночество воплощало меня снова. Настоящей своей плотности я достиг у того же источника, к которому свернул с дороги, и еще минуту, стоя над ним в тени холма (мир был исполнен луною), смотрел на дрожащие в воде отражения звезд. От реки было, действительно, свежо. Веяло звездами и вечностью.
5
А все-таки благодаря черной кошке я, возвращаясь один, выкупался (впервые ночью) при белой полной луне в густой тепловатой черноте реки и провел полночи на вершине холма над полуосыпавшимся окопом в каких-то неправдоподобных пустынных размышлениях.
Новь. Сб. 8 (Таллинн, 1935), стр.56-61.
Священная лира
1. МИРНЫЕ БЕСЕДЫ. Говорили о стихах и поэзии. В нашем кружке это - самая страстная тема. Разговор, казалось бы, о самом мирном кончается зачастую спором, повышенными голосами, резкостями. Была одна ссора, кончившаяся непримиримой враждой. Есть две поэтические партии. Одна утверждает, что стихи - это «манавадхармашастра» человечества - книга законов Первого Человека, что в стихах начинается жизнь и к ним возвращается, к своему источнику, что «поэты - непризнанные законодатели мира»[375]. Другие - иронически - что стихи - «тихое лунное дело», не больше. «Тихое лунное дело» тоже чужая формула - из «Комментариев» Георгия Адамовича.
Я люблю вещи гордые, но и за Адамовичем не могу не признать своей правды. Само слово стихи - тихое. Есть в нем китайская ляотсевская смиренномудрость: главный принцип религии Ляотсе, кирпичики, из которых сложено его учение об истинном совершенстве - смирение, тихость. Ляотсе - тишайший из всех законодателей, светящийся тихостью - даже не умерший - отошедший (буквально) из мира, или - лучше - растворившийся в воздухе легенды, - потому он ближе Магомета тихим законодателям - стихотворцам. Главный принцип его: тихое есть самое громкое, последнее - первое. «Вода, - она прозрачна, безвкусна, не имеет формы, но невидимый ручеек подмывает горы, капля крушит гранит».
Недаром за стихи ссылали, заточали, казнили. Не историей ли доказано, что из тихого дела вырастали громкие дела.
Говорят, туманный символический немецкий поэт Стефан Георге - поэт «башни из слоновой кости», законодатель эстетического философствующего кружка поздних романтиков - поэт мало ведомый и еще меньше читаемый - он, тишайший, поколебал Иерихон старой Германии. «Предвестье новой империи прозвучало в скромных песнях» (один немецкий критик). Журнал «тайного государства» поэта - ставшего явным - назывался совсем скромно, незаметно: «Die Blätter für die Kunst»[376].
Тишина сеется, а взрастает Буря[377]. В молчании проходит мимо людей Бог и подымает в их душах магнетические бури, сотрясающие мир...
Недавно я принес газету с подчеркнутой красным карандашом опечаткой. Положил на стол, и все, замолчав, заинтригованные моим молчанием, - читали. Вместо «политическая власть» было напечатано: