Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
восклицает уже Георгий Иванов[367]. И вот в этом-то циническом «всему одна цена», как в малой пылинке семени плесенного грибка, начало всего разъедающего, разлагающего «париж» сознания.
Отсюда недалеко и до услаждения отчаяньем, формулированного Н. Оцупом:
Как хорошо, что нашими рукамиМы строим только годное на слом[368].
Можно ли жить, не только что-нибудь делать, - с такими мыслями? И умирать, не только жить, нельзя (слишком страшно!). Какие уж тут стихи! - так, «тихое дело» (определение из «Комментариев» Г. Адамовича)[369], чаепитие перед смертью:
А этот разговорОтложим мы на завтра, на потом,На послезавтра, на когда умрем. (Ирина Одоевцева)[370]
4
Но не все младшие парижане лелеют «голые лиры».
Вы к мертвецам относите меня.Послушайте, ведь вы совсем не правы!Ввиду того, что я живее всех...
Так протестует А. Гингер[371], а за ним могут повторить «мы живы!» и другие. Да, «бытие» их трудно. Одиночество, да и множество других причин, может быть, делают его невыносимым. Поэты не скрывают от себя своей беспомощности и усталости, но ищут во всем этом жизни, а не смерти. «Как трудно жить без настоящих дел», - жалуется Софиев и тут же отвечает себе: «Должно быть, одиночества удел судьбой дарован нам как испытанье»[372]. Мужественная лира В. Смоленского, воспитанная на поэзии Лермонтова, давно уже известна. И еще можно привести здесь ряд имен других поэтов, с полным сознанием относящихся к своей трагической судьбе.
Но лучшим доказательством жизнеспособности младших поколений поэтов является всё среди них наиболее талантливое и одаренное. Подлинная поэзия и есть сама жизнь, так как что же она, как не созидание новых ценностей, результат творческого жизнеутверждающего напряжения.
И подлинное «дольней лозы прозябанье» мне слышится в голосах еще не окрепших, недовоплотившихся поэтов, но уже определивших свое отношение к искусству. Слова им нужны для истинного назначения речи - служить высшим человеческим целям. У них и тема о смерти обращается темой о жизни, если не этой, повседневной, то новой, возввышенной и очищенной. И высказываться они умеют просто, немногословно:
Это всё? - Конечно, до гроба.Это жизнь? А что же? - она.- Значит, эта лишь так, для пробы,Значит, будет еще одна. (К. Гершельман, Ревель)[373]
Лишь на них до конца оправдывается название сборника - «якорь - надежды символ».
Меч, 1936, № 4, 26 января, стр.10. Перепеч.: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под ред. Олега Коростелева, Луиджи Магаротто, Андрея Устинова (С.-Петербург: Алетейя, 2005), стр.223-227.
Черная кошка
1
После обновления в Киеве куполов[374] дыхание чуда достигло и наших мест через границу, как свободно перекочевывают из страны в страну облака и бури. Где-то в колодце стал показываться образ святого, где-то являлось видение, и наконец совсем близко, в соседней беднейшей деревушке Развесы обновились иконы.
Продолжалось это уже с неделю. Иконы начали обновляться в других деревнях. Паломничество в Развесы росло. Говорили, что иконы просветляются на глазах у толпы. Решив, что, может быть, это единственный случай стать свидетелем чуда, я собрался тоже. Но выбрал дорогу не пыльным шоссе, как шли все, а вдоль речного берега, холмами с уже полуосыпавшимися, заросшими окопами на их склонах. Это была моя первая прогулка, совсем одинокая, полем. До этого еще выходить из города было небезопасно.
Окончив последний забор и выйдя на колеи, змеящиеся вдоль реки, я снял ботинки, всё равно ног не защищавшие, а только наполнявшиеся сквозь дыры песком и камушками, я пошел было этою пылью, ласкаясь ее мягкой теплотой, но, боясь напороться на стекло или камень, свернул на жесткую, покалывающую песчинками разнеженные пятки тропинку. Покалывания эти были любострастно сладостны, как щекотка. Ветер насвистывал в дыры ботинок (я взял их наперевес на плечо), навевая иногда их ослабленный запах прелой кожи. Так же свеже пахла река, тяжелою стеклянною кашей кипевшая справа. Мне никто не встретился, кроме мальчишек, гнавших стадко гусей.
Посреди дороги, через тропинку и колеи, тоненькой струйкой в своем карликовом русле прожурчал ручеек. Я пошел против его течения и набрел на источник. Успокоительная чистота его дала мне безвременный миротворный отдых. Я поплескал ледяной водой на ноги, вновь крепко закатал под коленки штаны, всё время в ходьбе оползавшие, потом долго смотрел на дно источника сквозь воду более прозрачную и чистую, чем воздух. Дали же были замалены ветровой дымкой - а видно оттуда было далеко, верст за сорок и больше: дальний лес, деревушки и на горизонте пунктиром - уже в чугунной мгле расстояния - железнодорожный мост, взорванный во время войны и только недавно отстроенный.
Человеку редко случается побыть самому с собой, когда исчезают всякие препятствия между его сознанием и истинной (а не фантастической - в прошлом или будущем, но в настоящем) жизнью. Ему всегда кажется, что вот в эти минуты, если бы они пришли, и удастся всё понять, обдумать и решить. Но минуты эти проходят - я знал их и там, у источника, и еще в минуту физического труда - и оказывается, что говорить человеку с самим собою не о чем, решать ничего не надо и никаких настоящих мыслей нет...
2
Иконы обновились сразу в нескольких избах. Я встречал знакомые семьи, с маленькими детьми, свертками с закуской и бутылками с молоком. Они толкались в толпе пришлых крестьян, волочивших за плечами котомки, босых старух. Стволы деревьев, лежащие вдоль дороги, приступочки у изб, заборы, всё было занято. Но всюду царила молчаливая торжественность. Губы шептались, было слышно, как шаркает множество ног по земле, в избах, каменно плотно стояла толпа, звякали медяки на подносе и пылали знойным костром церковные свечи. Хозяева набожно объясняли, с какого края икона начала просветляться. Толпа сосредоточенно смотрела, и на ее глазах бумажные простые олеографии икон светлели, пошедшие по ним пятна сырости редели и сползали с них.
Я потолкался в праздничной давке (как на заутрене). Видел нашего бывшего мирового судью, который с восторженным просветленным («обновленным») лицом шептал: - Просветляется, просветляется.
Мне стало не по себе. Я пошел искать местечко, где бы отдохнуть в тени и освободить ноги, уже избаловавшиеся боевой прогулкой. На краю деревни набрел на скамейку под плетнем - с реки через огороды тянуло душистой свежестью. На скамейке уже сидел молодой человек, тоже горожанин, недавно появившийся в наших местах. Я знал его в лицо: это был сын того капитана Масловского, прятавшегося от большевиков и погибшего на нашем кладбище (живые искали убежища у мертвых и даже тут не находили его).
3
У меня в то время уже начинались странные состояния отсутствия на людях. Ощущал я себя - плотность и масса тела, голос, воля - лишь в одиночестве. На людях же я исчезал, не только как имя, человеческая мера, но просто как слышимый голос и ощутимая - видимая форма. На улицах налетал, случалось, на прохожих: мне казалось, что они должны пройти сквозь меня. В обществе, когда оканчивалась вся обрядовая механическая сторона встречи, я делался неподвижен. Я мог застыть внезапно на полуслове, полужесте - всё равно никто не слышит и не видит. Потом, когда это зашло слишком далеко, мне пришлось упорно учиться (неграмотные так учатся чистописанию) двигаться, говорить, смотреть «как все люди». Тогда уже я должен был преодолевать двойную преграду - и свои состояния, и отношение людей, которые действительно перестали принимать меня в расчет.
Такое состояние чуть ли не впервые (если не ошибаюсь) я ощутил, идя прямо на Масловского, ощутил отчетливо, безошибочно. Смягчилось оно только тем, что Масловский посторонился, давая мне место, и потом, медленно взглянув на меня, заговорил. Я отвечал. Я был видим и слышим и всё время это как бы испытывал, проверял.
Поразили меня (впервые тогда же - это было третье открытие в тот день: первое - не о чем говорить человеку с собою, второе - я болен отсутствием и третье - руки Масловского)... Белые (уже начало в воздухе густеть, облака облились золотом), крепкие, с синими сплетениями жил, вздувающими холеную блестящую кожу; с каким-то ужасным серебряным кольцом с черепом на левом безымянном. На виду у всего мира они покоились на круглом набалдашнике тяжелой трости (тоже с каким-то серебряным пояском и монограммами) и потом в течение разговора вращали его, обнимая и лаская самодовольно друг друга. Год спустя я понял (оказывается, я не переставал о них думать) всю их трагичность.