Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Все так. Обидное словцо «дилетант» приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное «И. и. и. и.» (предполагаемое прочтение – «Исследование истины исторических идей»), остался незавершенным, кажется, не только из за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на «пышное» имя древней царицы и пошутил: «Алексей Степанович Семирамиду пишет». Шутка сработала: «И. и. и. и.» оказалось-таки «Семирамидой», какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины – как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков – при его-то светлой одержимости судьбой Отечества – написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писаных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался «перелом русской мысли» (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как «исторические памятники». (Статья «О старом и новом», с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено «славянофильством», равно как и «Мнение иностранцев о России», «Мнение русских об иностранцах», «О возможности русской художественной школы», «Об общественном воспитании в России» и т. п. – это, конечно, публицистика, вовсе не требующая «облагораживающего» определения – «религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца поэта-мыслителя.
Хомяков был незаурядным богословом. Иные из его адептов говорили – «великим». И приравнивали завсегдатая московских салонов, остроумного спорщика, готового ради торжества в интеллектуальном сражении всяко играть словами, а то и измысливать «исторические факты», блестящего говоруна и благодушного семьянина к отцам церкви. Оценка всегда спорна (для человека, вовсе чуждого религиозным чувствам и поискам никаких «великих богословов» быть не может – по определению), но в этих «партийных» суждениях есть свой резон. В полемических богословских брошюрах Хомякова (писаных по-французски, «для Европы» и трудно пробивавших дорогу к читателю-соотечественнику) ощущается не только интеллектуальная энергия, блеск эрудиции и безусловное риторическое мастерство (давно подмечено, что, дискутируя с католиками, Хомяков великолепно использовал аргументацию протестантских богословов; и наоборот), но и глубина выстраданной веры. Хомяков действительно ощущал свободу и единство Церкви как данность. И знал, что «договариваться» – после интеллектуальных турниров, демонстрирующих «правоту» одной из сторон, или по душевной взаимной благорасположенности искателей истины – невозможно. Высоко ценя разум (отсюда устойчивое восхищение «чужим» величием Гегеля), Хомяков был человеком верующим. И был им до того, как изобрел славянофильскую доктрину. Разумеется, для Хомякова сопряженную с православием, но не подменяющую собственно веру.
Критики славянофильства не раз указывали на германские истоки этой историософской доктрины. Они совершенно правы. Но как Хомяков был православным до своих богословских опытов, так и отчизнолюбцем, естественно включенным в национальное целое, воспринимающим историческую судьбу России как свое личное дело, он был до славянофильства (учения не слишком самобытного и много чем чреватого). Внешне мысль Хомякова могла облекаться в самые разные доспехи. Недаром иные не слишком прозорливые наблюдатели предполагали за диалектическим фехтованием Хомякова страсть к спору как таковому, за его наглядным великолепием – внутреннюю пустоту. Они ошибались – вела Хомякова истинная страсть. А о соблазнах внешней победительности этот «игровой» жизнетворец думал весьма серьезно.
И ты – когда на битву с ложьюВосстанет правда дум святых —Не налагай на правду БожьюГнилую тягость лат земных.Доспех Саула ей окова,Саула тягостен шелом:Ее оружье – Божье слово,А Божье слово – Божий гром!
Стихи эти продиктованы конкретным поводом – очередным утеснением старообрядцев. Но речь здесь идет о большем – о неразрывности правды и свободы. И это любимая и личная, неотделимая от чувства, мысль Хомякова (хотя совсем не трудно назвать литературные образцы, на которые поэт ориентируется). Такие мысли-чувства диктуют и другие его лучшие стихи. О необходимости русского покаяния. О мнимой мудрости, не замечающей Божества. О грядущих катастрофах и испытаниях, за которыми должно последовать преображение мира и человека. И о мученичестве мысли, знакомом поэту отнюдь не понаслышке.
Жаль мне вас, людей бессонных!Целый мир кругом храпит,А от дум неугомонныхВаш тревожный ум не спит:Бродит, ищет, речь заводитС тем, с другим – все проку нет!Тот глазами чуть поводит,Тот сквозь сон кивнет ответ.Вот, оставив братьев спящих,Вы ведете в тьме ночной,Не смыкая вежд горящих,Думу долгую с собой.И надумались, и сноваМысли бурные кипят:Будите того, другого, —Все кивают и молчат!Вы волнуетесь, горите,В сердце горечь, в слухе звон, —А кругом-то, поглядите,Как отраден мирный сон!Жаль мне вас, людей бессонных:Уж не лучше ли заснутьИ от дум неугомонных,Хоть на время отдохнуть?
Избавиться от неугомонных дум Хомяков, кажется, не мог никогда.
2004Роза вместо перстня
Дмитрий Владимирович Веневитинов
(1805–1827)
Имя Веневитинова помнится ныне куда лучше, чем полсотни стихотворений, вышедших из-под пера поэта, который прожил всего двадцать один год. Помнится не столько благодаря устойчивой, но все же поистершейся легенде (о ней речь впереди), сколько по шутливым стихам Мандельштама. Мандельштам просил (повелевал) дать Веневитинову розу, а вовсе не таинственный перстень, тем самым строго оспаривая наказ старшего собрата.
Вот глас последнего страданья!Внимайте: воля мертвецаСтрашна, как голос прорицанья.Внимайте: чтоб сего кольцаС руки холодной не снимали; —Пусть с ним умрут мои печалиИ будут с ним схоронены.
(«Завещание»)И еще:
Ты был отрыт в могиле пыльной,Любви глашатай вековой,И снова пыли ты могильнойЗавещан будешь, перстень мой………………………………………….Когда же я в час смерти будуПрощаться с тем, что здесь люблю,Тогда я друга умолю,Чтоб он с руки моей холоднойТебя, мой перстень, не снимал,Чтоб нас и гроб не разлучал
(«К моему перстню»)Перстень, якобы извлеченный из-под развалин Геркуланума, обращенного в прах роковым извержением Везувия, Веневитинову подарила Северная Коринна – княгиня Зинаида Волконская, в которую поэт был безнадежно влюблен. Веневитинов уезжал в Петербург – то ли спасаясь от вполне закономерной, но от того не менее пламенной страсти (блестящая замужняя аристократка, владычица светско-интеллектуальной Москвы, тысячеискусница, пленявшая волшебным пением, свободой суждений и дилетантской ученостью, была старше своего вздыхателя на пятнадцать лет), то ли мечтая обрести широкое поприще для будущих пиитических и гражданских свершений.
Но не любовь теперь тобойБлагословила пламень вечнойИ над тобой в тоске сердечной,Святой обет произнесла;Нет! дружба в горький час прощаньяЛюбви рыдающей далаТебя залогом состраданья.
Перстень Волконской должен был оберегать поэта от сумрачных страстей, вражды мира и искушения самоубийства. Перстень этот стал таким же непременным ингридиентом веневитиновского мифа, как его благородное (со старомосковским привкусом) происхождение (что было, то было), феноменальная образованность (действительно, учился основательнее, чем Евгений Онегин), невероятное обаяние (о том вспоминали не только близкие люди, но и минутные знакомцы – впрочем, вспоминали после кончины, когда печаль друзей уже отливалась в благоуханную легенду) и грандиозный дар – поэта, мыслителя, критика, потенциального преобразователя русской культуры. Как недолго просуществовавшее «общество любомудров» – молодых московских умников, восторженно штудировавших Спинозу и Шеллинга, вдохновлявшихся Шекспиром, Гете и Байроном и чаявших великих подвигов на нивах поэзии, науки и государственной службы. Как пушкинский комплимент статье Веневитинова о первой главе «Евгения Онегина» – то ли этикетно лукавый (в статье этой Веневитинов, как свойственно задорным дебютантам, не столько говорил о Пушкине, сколько учил уму-разуму прежде высказавшегося старшего коллегу, Николая Полевого), то ли вообще придуманный задним числом. Как авторское чтение «Бориса Годунова» и «Песен о Стеньке Разине» в доме Веневитиновых и ликование слушателей. Как союз (в общем-то тактический) Пушкина и московских ученых мальчиков, плодом которого стал журнал «Московский вестник» (с самого начала не вполне пушкинский и не слишком значимый для отбывшего на брега Невы Веневитинова). Как арест при въезде в столицу (вместе с Веневитиновым ехал француз Воше, прежде без разрешения сопровождавший в Сибирь княгиню-декабристку Трубецкую – он-то и был «интересен» властям), короткое заключение и необходимость отвечать на вопрос о принадлежности тайному обществу. (Ни в каких союзах, кроме полуигрового общества любомудров, Веневитинов не состоял; протоколы московских мудрецов были сожжены, как только в первопрестольную дошли вести о 14 декабря; однако, по преданию, на запрос ответил гордо: членом тайного общества не был, но «мог бы легко принадлежать ему». Службе по Министерству иностранных дел сие признание не помешало.) Как ранняя смерть (после бала вышел без шубы и, хотя квартировал в том же доме, схватил горячку), увязанная с пребыванием под стражей и «частыми, сильными потрясениями пылкой, деятельной души его». Как сохранившееся в памяти Анны Керн восклицание Пушкина «Отчего вы позволили ему умереть? Он ведь тоже был влюблен в вас, не правда ли?».