Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Как не поразиться! Вот Языков, раскручивая банальный четырехстопный хорей, чередуя «правильные» четверостишья с пятистишьями, где «лишняя» строка резко динамизирует и без того рвущуюся вперед речь, скорбит о том, что ему «не пишется».
Небо знойно, воздух мутен,Горный ключ чуть-чуть журчит,Сад тенистый бесприютен —Не шелохнет и молчит.
Попечитель винограда,Летний жар ко мне суров;Он противен мне измлада,Он, томящий до упада,Рыжий враг моих стихов.
Сколько ни сыскано прообразов для Мандельштамовых «Стихов о русской поэзии», а мне все слышится в них голос Языкова. Дальше того краше:
Ну-те, братцы, вольно, смело,Собирайся, рать моя!Нам давно пора за дело!Ну, проворнее, друзья!
Неповертливо и ломкоСлово жмется в мерный строй,И выходит стих не емкой,Стих растянутый, не громкой,Сонный, слабый и плохой.
Череда словно сшибающих друг друга эпитетов полнит стих неукротимой энергией, мы воочию видим, как рождается чудо, и ничего, кроме овладевшего поэтом и передавшегося нам соловьиного захлеба, не чувствуем. Тут-то Языков и принимается объяснять, почему у него стихи «не получаются». (Хотя получились – и какие!)
Право, лучше знаменитыйНаш мороз: хоть он поройИ стучится к нам сердито,Но тогда камин со мной.
Мне тепло и горя мало,Хорошо душе тогда,В стих слова идут не вяло,Строен, крепок он удалоИ способен хоть куда.
Да уж – «хоть куда». Не знаешь, чему больше дивиться: канцелярскому определению мороза, прокладкам местоимений, неуклюже держащим размер (как у начинающих графоманов), почти пародийному «не вяло» или аграмматичному «способен» (хочется спросить: «на что способен-то?»). Набравший скорость метр вдруг теряет резвую стать – прежде бежавшие слова теперь действительно «идут». Зато все «правильно» – нешто на германщине по-нашенски напишешь? Полшага до жалоб в послании Гоголю.
Отрады нет. Одна отрада.Когда перед моим окномПлощадку гладким хрусталемОледенит година хлада;Отрада мне тогда глядеть,Как немец скользкою дорогойИдет, с подскоком, жидконогой, —И бац да бац на гололедь!Красноречивая картинаДля русских глаз. Люблю ее!
Понятно, что шутка. (Наверняка реального «жидконогого немца» добродушный Языков пожалел.) И что на чужбине житье не сахар (а тяжелый недуг домой не пускает), тоже понятно. И все равно тоска берет. Как и от истеричной хулы «не наших». («Умирающей рукой некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас; по несчастью, он для этого избрал полицейскую нагайку…» – Герцен). Как и от громокипящих осанн родным, друзьям и сочувственникам. И – от многих ранних стихов, где клубится «буйство молодое», грохочут стаканы, льется вино, шумят дерптские студиозусы, красавица попеременно получает мадригалы и инвективы, а веселый буян временами вспоминает о гражданском долге.
Я видел рабскую Россию:Перед святыней алтаря,Гремя цепьми, склонивши выю,Она молилась за царя.
Ох!
Мы не знаем, сколь серьезны были вольные настроения молодого Языкова и религиозно-народные идеалы Языкова «позднего» (по сути, тоже молодого – он умер в 43 года). Думаю, он всегда был искренен, всегда искал «идею», а «идеи» всегда гнули его дар. В восхитившем Жуковского и Гоголя «Землетрясении» провисает «моральная» концовка, где поэту рекомендуется приносить «дрожащим людям молитвы с горней вышины». Кажется, просто: не сбивай смолоду Языкова либеральные друзья, а потом – Гоголь, Хомяков и Киреевские, кипел бы его хмель, славилась Марья Петровна, летела «на скользки волны быстрокрылая ладья»…
Увы, не так. Во-первых, не всякого собьешь. Рядом с Языковым жил сочинитель, которому все подряд давали важные уроки, стремясь уберечь от «бесцельности». Но поэт, всех умея выслушать и на все откликнуться, шел своим путем. Со временем было понято (кем-то легко и сполна, а кем-то, включая Языкова, с досадой и оговорками), что путь этот – столбовой, а легкомысленный стихотворец Пушкин – умнейший муж России. Во-вторых, само языковское «буйство молодое» («стремление к душевному простору») было по-своему «идеологично» и оглядчиво – соответствовало не столько «духу времени» (тут все, как всегда, сложнее), сколько моде. Языков бессознательно хотел нравиться и, угадав привлекательную мелодию, варьировал ее на сто ладов. Неизбежно плодя монотонные самоповторы. «Хмель» отливался сочетанием выделанности и неряшливости, обаятельным для тех, кто Языкова любил и в его скорое мужание верил, комичным – для всех прочих. Гоголь давал Языкову умные советы, Языков им всяко следовал, но идеологические ядрышки не входили в плоть по инерции шумящей стиховой речи. И не потому что гражданственность, патриотизм или вера мешают быть поэтом (Хомякову, с его куда меньшим, чем у Языкова, дарованием, не мешали), а потому что вредит художнику всегда одно – упоение собой и отсутствие своей мысли (заменой которой служит глянувшаяся доктрина – тут «православие-самодержавие-народность» стоит «чистого искусства»).
День ненастный, темный; тучиНизко, низко над горой,Вялы, тихи и плакучи,Длинной тянутся грядой;Сад безлюден, смолкли птицы,Дерева дождем шумят, —Две красавицы девицы,Две певуньи, две сестрицы,Не пойдут сегодня в сад.
А вчера они при треляхСоловья и при луне,Там летали на качеляхСоблазнительны одне;И качели их качаютМягко, будто на руках:Осторожно поднимают,Осторожно опускаютБыстролетный свой размах!
Дальше тоже чудесно, но и так все ясно. Гений. Несбывшийся. Пусть несбывшийся, а все гений.
2003Мужайся, сердце, до конца
Федор Иванович Тютчев (1803–1873)
Общеизвестно, что Тютчев написал очень мало. Менее известно (хотя тоже далеко не тайна), что сочинял он всю жизнь. Мальчиком вопрошал «любезного папеньку»: «В сей день счастливый нежность сына / Какой бы дар принесть могла?» Умирая складывал из непослушных слов корявый монолог о жизни, что «над нами тяготеет / и мучит нас как кошемар». Таимое и – тут не обойтись без любимой Тютчевым конструкции – «как бы случайное» стихотворство было для него живейшей личной потребностью. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, Тютчев имел право сказать – пишу для себя. И не прибавлять пушкинского разъяснения – печатаю для денег, ибо публикациями занимались друзья и поклонники, а доходу они не приносили.
В 1850 году Тютчев обмолвился странным восьмистишьем.
Среди громов, среди огней,Среди клокочущих страстей,В стихийном, пламенном раздоре,Она с небес слетает к нам —Небесная к земным сынам,С лазурной ясностью во взоре —И на бунтующее мореЛьет примирительный елей.
Явись эти строки без названия, читатель был бы обречен искать ответ загадки. Кто эта самая она? Вера? Любовь? Истина? Радость? Тютчев избавил нас от труда, дав заголовок – «Поэзия». Закономерно и – после Жуковского и Пушкина – никак не ново. Парадокс в том, что в стихах Тютчева, где громов, огней и прочего стихийного пламенного раздора предостаточно, примирительного елея почти нет. Так и в самой «Поэзии»: созвучие, связующее зачин и финал (огней – страстей – елей), нарочито бедно, потребно усилие, дабы, преодолев клокотание центральных строк, ощутить его рифмой, прорваться к затаенной и приглушенной гармонии. Тютчев знает, чем может и должна быть поэзия, но пишет иначе.
Да и пишет ли? Многажды отмеченная фрагментарность тютчевской лирики, почти всегдашняя приуроченность стиха к случаю (известному или неизвестному, но «как бы присутствующему», угадываемому), предельная откровенность (иные тютчевские признания читать просто страшно), «недопустимая» небрежность (та же «небесная» поэзия «с небес слетает к нам» – у кого еще возможна такая отчаянная тавтология, впрочем, почти неощутимая благодаря тончайшей звукописи?), демонстративное нежелание светского острослова и изобретателя грандиозных геополитических конструкций числиться по стихотворческому цеху, равнодушие к тому виду, в котором стихи все же досягнут читателя, – все это заставляет увидеть в тютчевских шедеврах случайные проекции его нескончаемой внутренней речи.
В наш век стихи живут два-три мгновенья,Родились утром, к вечеру умрут…О чем же хлопотать? Рука забвеньяКак раз свершит свой корректурный труд.
Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».