Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Поэзия – это миг. Вспышка зарницы. Начало грозы. Глас жаворонка, прекрасного гостя утра в поздний мертвый час мглистого и ненастного вечера, потрясающий душу, «как безумья смех ужасный».
И сквозь опущенных ресницУгрюмый тусклый огнь желанья.
Какой тут примирительный елей? За мгновение ослепительного счастья, за вдруг достигнутую полноту бытия (или небытия – «Дай вкусить уничтоженья, / С миром дремлющим смешай!») неизбежно последует жестокая расплата. Тоска по небесной отчизне (ее относительной заменой нередко оказывается благословенный итальянский юг, противопоставленный холодному северу, где даже деревья видятся лихорадочными грезами, дурным и обманным наваждением) никогда не может разрешиться. Уже в раннем «Проблеске», где стенание Эоловой арфы оборачивается печалью низверженной на землю ангельской лиры, за мнимо освобождающим взлетом следует катастрофическое падение:
Как верим верою живою,Как сердцу радостно, светло!Как бы эфирною струеюПо жилам небо протекло!
Нет, не зря вылезло вечное тревожно оговорочное тютчевское «как бы». Сравнение не тождество. Небо осталось небом и не вошло в бренную плоть.
Но, ах! не нам его судили;Мы в небе скоро устаем, —И не дано ничтожной пылиДышать божественным огнем.
Едва усилием минутнымПрервем на час волшебный сонИ взором трепетным и смутным,Привстав, окинем небосклон, —
И отягченною главою,Одним лучом ослеплены,Вновь упадаем не к покою,Но в утомительные сны.
Здесь нет не только покоя, но и реальности как таковой: либо «волшебный сон», либо «утомительные сны».
Как дымный столп светлеет в вышине! —Как тень внизу скользит, неуловима!..«Вот наша жизнь, – промолвила ты мне, —Не светлый дым, блестящий при луне,А эта тень, бегущая от дыма…»
В дымно-тенистом мире нет и быть не может ничего устойчивого. Поэтому символы «ночи» и «дня» в стихах Тютчева легко меняют смыслы: «день» может защищать от ночи, а может и скрывать ее могучую темную истину; ночь может страшить песнями родимого хаоса, а может сулить освобождение от раскаленной дневной суеты. Поэтому и в миг высшего блаженства явственно слышатся иные звуки и встают зловещие картины. Бедному нищему, что бредет по жесткой мостовой, недоступна прохлада «роскошных светлых луговин», «лазурный грот» и «пыль росистая фонтана», но тот, кто оказался в саду, всегда знает, что творится за его оградой:
Треск за треском, дым за дымом,Трубы голые торчат,А в покое нерушимомЛистья веют и шуршат.Я дыханьем их обвеян,Страстный говор твой люблю…Слава Богу, я с тобою,А с тобой мне – как в раю.
«Как в раю» вовсе не означает «в раю». В раю не чувствуют, что рядом «пламя рдеет, пламя пышет».
Чем острее и глубже переживается вдруг нахлынувшее счастье, тем оно сомнительнее.
Какое лето, что за лето!Да это просто колдовство —И как, спрошу, далось нам этоТак ни с того и ни с сего?…
Случайность неотделима от колдовства, а в колдовстве всегда прячутся зло и обман.
Гляжу тревожными глазамиНа этот блеск, на этот свет…Не издеваются ль над нами?Откуда нам такой привет?
Конечно, издеваются – как плещущая-блещущая струя над склонившейся к воде ивой. Как поманивший в небо стон-проблеск. Как сон на море, не то чтобы позволяющий – принуждающий – слышать и в блаженном мире видений грохот пучины морской. Эта всегдашняя демоническая ирония бытия не столько пугает, сколько пленяет поэта. Кажется, без громов и огней, угроз большой истории и предчувствий личной беды его счастье было бы парадоксальным образом неполно.
Но и в избытке упоеньяНет упоения сильнейОдной улыбки умиленьяИзмученной души твоей…
Чьей? Всего вероятней, что все-таки адресата, возлюбленной, но всегдашняя двусмысленность тютчевских местоимений уводит от определенности. И «моей» – поэта, ошеломленного избытком жизни в цветущем мире природы. И каждого из нас – когда-то ощутившего нечто сходное либо ввергнутого в зыбкий мир сияющих взаимоотражений тютчевскими стихами. Без измученной души этого ликования быть не может.
Не одна лишь последняя, но всякая любовь – и блаженство и безнадежность, взаимная чара, разрушающая привычную пошлость и грозящая гибелью бедной возлюбленной колдунье и омертвением жалкому волшебнику. Смерть скоро вступает в свои права – лишь стороннему наблюдателю кажется, что любящие еще живы. Полюбив, они умерли. Она – как юноша из рода азров, о котором писал мюнхенский приятель Тютчева Генрих Гейне, ибо полная любовь близнец самоубийства. Он – от горького знания, от неспособности до конца отдаться сжигающей страсти. Пепел и дым все равно останутся.
В разлуке есть высокое значенье:Как ни люби, хоть день один, хоть век,Любовь есть сон, а сон – одно мгновенье,И рано ль, поздно ль пробужденье,А должен наконец проснуться человек…
Проснувшись в подступающей со всех сторон пустоте (в другом сне), он бормочет:
Все, что сберечь мне удалосьНадежды, веры и любви,В одну молитву все слилось:Переживи, переживи.
А когда занавес падает, предчувствие становится явью, смерть приходит без кавычек, констатирует:
Любила ты, и так, как ты, любить —Нет, никому еще не удавалось!О Господи, и это пережить,И сердце на клочки не разорвалось.
И просит:
О Господи, дай жгучего страданьяИ мертвенность души моей рассей:Ты взял ее, но муку вспоминанья,Живую муку мне оставь по ней.
И помнит, как тридцать лет назад шептал другое:
Не время выкликать теней:И так уж этот мрачен час.Усопших образ тем страшней,Чем в жизни был милей для нас.
Из края в край, из града в градМогучий вихрь людей метет,И рад ли ты или не рад,Не спросит он… Вперед, вперед!
Не «примирительный елей», а отчаянные попытки «заговорить» боль и ужас, раствориться в невозможных, отчаянных, не сулящих оправдания, но неодолимо рвущихся на волю словах. Которыми все равно ничего не выразишь.
И чувства нет в твоих очах,И правды нет в твоих речах,И нет души в тебе.Мужайся, сердце, до конца:И нет в творении Творца!И смысла нет в мольбе!
Мужества хватило. Теперь у нас есть «эта книжка небольшая», что воистину «томов премногих тяжелей».
2003Неугомонные думы
Алексей Степанович Хомяков (1804–1860)
Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи. Редкая статья о Хомякове (включая те, где советские литературоведы выставляли реакционному литератору «выверенные» оценки) обходится без указаний на широту его интересов. Хомяков недурно хозяйствовал, был отличным наездником и охотником, изобретал машины и усовершенствовал ружья, лечил крестьян, не говоря уж о главных сферах приложения его сил – истории, публицистике, философии, богословии, поэзии. Как правило, упоминалось (спасибо Герцену!) и человеческое обаяние, сквозившее в тех блестящих салонных диспутах, где бретер диалектики не знал себе равных. Хомяков как «эстетический феномен» вызывал восхищение не только у достойных идейных противников (высоко ценивших его интеллектуальную честность и личное человеческое благородство), но даже у казенных советских гуманитариев, не способных (да и не желающих) сколько-нибудь адекватно осмыслить мысль и судьбу рыцаря веры.
Привлекательный антураж застил глаза не им одним – слишком уж колоритен и импозантен был наш «тысячеискусник». Потому, наверно, анекдоты (обычно достоверные, но, прежде всего, эстетически выразительные, броские) о бороде и мурмолке, изобретении не слишком удачной машины, пламенной любви к Англии (ибо англичане – это «угличане»), острых словечках и дружеских розыгрышах так легко сочетаются с ехидными укоризнами. В стихах многовато внешнего блеска, риторики и идейной «заданности» (в последнем сознавался сам Хомяков), публицистика насквозь тенденциозна, в суждениях о современном искусстве не хватает широты и вкуса (действительно, хомяковские печали об отсутствии «русской художественной школы» – это после Пушкина! – отдают зашоренным доктринерством), в исторических построениях фантастическая (увы, во всех смыслах) эрудиция подчиняется концептуальной монотонии…
Все так. Обидное словцо «дилетант» приклеилось к Хомякову не только по проискам недоброжелателей. Капитальный труд, на титульном листе рукописи которого автор поставил загадочное «И. и. и. и.» (предполагаемое прочтение – «Исследование истины исторических идей»), остался незавершенным, кажется, не только из за неожиданной смерти сочинителя в 1860 году. Некогда Гоголь, заглянув в хомяковскую тетрадку, наткнулся там на «пышное» имя древней царицы и пошутил: «Алексей Степанович Семирамиду пишет». Шутка сработала: «И. и. и. и.» оказалось-таки «Семирамидой», какой-то грандиозной мифологической экзотикой с привкусом небывальщины – как связанные с именем царицы древние сады, что почитались одним из семи чудес света. О русской истории Хомяков – при его-то светлой одержимости судьбой Отечества – написал совсем немного (даже если в ряд с поздними историческими очерками поставить две писаных в молодости стихотворные трагедии). Признавая, что со славянофилов начался «перелом русской мысли» (Герцен) и что без Хомякова история нашего национального самосознания непредставима, трудно все же читать его публицистические статьи иначе как «исторические памятники». (Статья «О старом и новом», с которой и началось то движение, что было не вполне удачно окрещено «славянофильством», равно как и «Мнение иностранцев о России», «Мнение русских об иностранцах», «О возможности русской художественной школы», «Об общественном воспитании в России» и т. п. – это, конечно, публицистика, вовсе не требующая «облагораживающего» определения – «религиозно-философская.) Стихи… Что ж, стихи Хомяков писал разные, но прежде надобно сказать о другом. О том, что сохранило безусловную ценность, как представляется, потому что шло из самого сердца поэта-мыслителя.