Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Впрочем, может, и не она. Может, просто захотелось Алехину выговориться. (Допустимо спросить: в который раз? Ответа не предполагается.) Дело в том, что «красивая Пелагея» вовсе не утешает барина ночами (как легко подумать читателю – уж больно хорошо горничная вписана в уютный интерьер), но страдает по пьянице-повару Никанору, а сам Алехин (защищающий Пелагею от Никанора, когда тот во хмелю рвется ее колотить) никак не может забыть своей многолетней несостоявшейся любви.
«Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, – о, как мы были несчастны! – я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Кого не проймут эти щемящие строки? У кого тут не перехватит дыхания? Кто усомнится в их обжигающей правде? Одни только «человеки в футлярах»! Например, Алехин, который, пережив свой высший миг, перебрался в соседнее купе, плакал до первой станции, а потом пошел к себе в Софьино. Растить крыжовник. Или симпатичные гости Алехина, которые пожалели чистосердечного хозяина не потому, что тот прошляпил свою любовь и пренебрег последним откровением, а потому, что должен крутиться в громадном имении, как белка в колесе, «а не заниматься наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной». Как у генералов и дам на портретах. История Алехина слушателей не обжигает, а трогает: «они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой». Как Пелагею.
Чужие истории. Они же – другие оперы. Печальные и приятные. Мимоходом рассказанные. Полурасслышанные. Навеивающие воспоминания о еще одном случае. Когда казалось, что вот-вот начнется новая жизнь, а она так и не началась. Или началась, но предстала точным повторением старой. В мире, где даже предположение о том, что никто не знает настоящей правды, незаметно перетекает в собственную противоположность, много что может показаться.
Например, студент Иван Великопольский сперва думал о том, что «точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше». А потом – после того, как он согрелся и рассказал двум бабам об отречении апостола Петра и старуха Василиса от его рассказа заплакала, студент думал совсем иначе.
«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». А потом того пуще: «и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только двадцать два года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
Наде же Шумовой, невесте поповского сына Андрея Андреича, вдыхающей ароматы жареной баранины и маринованных вишен, «почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!» Что не помешало ей, однако, проникнуться проповедью дальнего родственника о необходимости труда, сбежать из-под венца в Петербург, «перерасти» своего хилого наставника и исполниться предчувствием «новой, широкой, просторной» жизни. «Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Все курсивы – мои. Но подсказаны они чеховскими текстами.
Письмо Ваньки Жукова не попадет на деревню дедушке. Но Ванька заснет счастливым. Бравый грамотей накатает в письме стариков-родителей к живущей в городе дочери чудовищную ахинею. Но дочь увидит мать, отца, деревню, собачку. Старуха будет рассказывать о сыне-архиерее робко, «боясь, что ей не поверят…» (да ей не все и верили). Но архиерей архиереем был. Налим ушел в воду, «лошадиная фамилия» оказалась никому не нужной, Лопахин купил и вырубил вишневый сад, Фирса забыли в заколоченном доме. Зато другие красивые деревья пророчат будущую прекрасную жизнь. В которой судебный следователь наконец найдет общий язык с климовским мужиком. И они поговорят не о гайках, шпалах, шилишперах и недоимках, а о том, что никто не знает настоящей правды. Скорее всего им обоим покажется, что они видят небо в алмазах.
2010Единственный
Александр Блок и движение русской поэзии
После Пушкина Блок несомненно самый бесспорный русский поэт. И самый «спорный». Дабы ощутить бесспорность поэзии Блока, мощь блоковского мифа, должно вспомнить о том, как складывались судьбы – прижизненные и посмертные – всех прочих русских поэтов. Трагическая спорность Блока – не бывшая для него тайной и интуитивно ощущаемая «читателем в потомстве» – становится наглядной на фоне Пушкина.
Ни одному русскому поэту не удалось остаться победителем во всей череде поединков с виртуозно меняющей обличья, но равной себе, то есть ненавидящей поэзию, чернью. Кому-то выпала доля маргинала на закате жизни (Баратынский, Фет) или на всем ее протяжении (Тютчев, Анненский); кому-то – хвала современников, что хуже хулы (Некрасов); кому-то – скорое превращение в более-менее «многоуважаемый шкаф» (Державин, Жуковский; боюсь, что так сегодня обстоит дело даже с Лермонтовым); кому-то – казенная слава, неминуемо отзывающаяся протестом (Маяковский); кому-то – посмертно заткнутый рот (так советская власть долгие годы обходилась со многими); кому-то – обреченность на бессмысленное «соперничество» в читательском сознании, которое доброхоты фальшиво выдают за «взаимодополнительность» (скуловоротные пары «Фет – Некрасов», «Пастернак – Мандельштам», «Ахматова – Цветаева»); кому-то – снисходительное презрение знатоков при странной робости сочувственников, не смеющих вполне явить свое чувство (А. К. Толстой); кому-то – статус «любимца избранных» (Кузмин). Но Блок, слава Богу, иная, / Иная, по счастью, статья…
Литературная вражда (в конце жизни Блока принявшая чудовищные формы) портила ему кровь, но и те, кто перестали подавать поэту руку после «Двенадцати», и те, кто со злобной радостью визжали «Вы – мертвец», не могли ни поколебать всем (и им самим) явное – страшное – величие Блока, ни как-то «повлиять» на его судьбу. Говоря об убившем Пушкина «отсутствии воздуха», Блок вел речь о себе и своем скором конце, но не жалуясь и печалясь, а утверждая свой выбор, отождествляемый им (верно или неверно – иной сюжет) с выбором пушкинским. Он и ощущал себя в 1921 году новым Пушкиным, которому зазорно жить дальше. Советская идеологическая машина не смогла ни выбросить Блока из культуры (и дело тут не в «Двенадцати»; еще более восторженно принявшего октябрьский переворот и много лет старавшегося встроиться в новый мир Андрея Белого запросто вышвырнули, а вступившего в ВКП(б) Брюсова обкорнали до неузнаваемости), ни приспособить его к своим нуждам (Брюсова кое-как приспособили). Ни один из великих постсимволистов (от самого старшего – Ходасевича до самого младшего – Есенина), то есть тех, кто создал чудо русской поэзии первой половины ХХ века, не миновал и не преодолел влияния Блока, хотя все так или иначе с Блоком боролись. И никто из них, включая Маяковского, не мыслил себя в этой борьбе победителем, равным Блоку, заменившим его.
Это похоже на отношение к Пушкину, но есть тут и дьявольская разница. Борьба с Пушкиным (если это не потуги редких современников, вроде патологически честолюбивого и напрочь лишенного вкуса Кукольника, и не хулиганская игра футуристов) подразумевает отрицание поэзии как таковой. (Так мыслил Писарев, ненавидевший Пушкина именно за то, что он великий поэт. Так иногда принуждал себя мыслить поздний Толстой.) Борьба с Блоком – это жизненно необходимая борьба за иную поэзию, неразрывно с блоковской связанную, но иную, у каждого – свою. Пушкин для русского поэта счастливая данность (при жизни его кое-кто еще норовил бунтовать, после 29 января 1837 года это стало невозможным – напряженное отношение Тютчева к Пушкину долго никем не замечалось), Блок – мучительная проблема.