Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Поэзия (песня) и помогает «рожденному от Слова» к нему вернуться. Если в раннем стихотворении «Меня, во мраке и в пыли / Досель влачившего оковы, / Любови крылья вознесли / В отчизну пламени и Слова» (81), то в поздней балладе песня знаменует любовь ко всему миру[427]. Поэтому тот, кто пропел истинную песню, просто не может никого проклясть (это стало бы отрицанием не сочиненного, но боговдохновенного слова), он должен продолжить ее общим благословлением.
Этот просветленный итог приглушает, но не отменяет печали, что в большей или меньшей мере окрашивает три последние баллады Толстого (недоверие новгородцев к Садко, трагическая участь воспринявшего песню без ее прямого смысла Канута, одиночество в дольнем мире слепого певца[428]). Их отчетливо метаописательный характер (в каждой балладе заключена другая баллада или песня) столь же значим, как обилие реминисценций из прежних баллад, скрещение присущих разным подвидам баллады сюжетов и само обращение к «странному» жанру, хоть смещенному тщанием Жуковского от периферии к центру русской поэтической системы, но сохранившему привкус «несерьезности» и развлекательности. Не жертвуя балладными «картинностью» и «сюжетностью» и даже сознательно их акцентируя, Толстой показал, что на языке баллады можно обсуждать весьма сложные, не предполагающие однозначного ответа, вопросы, а саму балладу (песню слепого, инкрустированную и собственно балладными мотивами) отождествил с поэзией как таковой. Вольно или невольно он точнее, чем кто либо, угадал и воплотил скрытый (возможно, и от самого себя) умысел первого русского балладника – Жуковского.
2010III. После
Из другой оперы
Контраверзы Чехова
«Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонка в пестрядиновой рубахе и латаных портах <…>
– Денис Григорьев! <…> Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на сто сорок первой версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?
– Чаво?»
Никогда не смекнет угрюмец, почему и зачем сторож дважды съездил ему по зубам, потом переворошили избу, чтобы найти гайку под красным сундучком и еще одну, на дворе в санях, приволокли его к чудному барину, который какие-то несусветные слова говорит да еще и грозится.
«– То есть как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить <…> В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте…»
И никогда не уразумеет безымянный и лишенный примет следователь (старый? молодой? толстый? тонкий? долгие годы мыкающийся в глухомани или только что сюда присланный?), что признавшийся в содеянном «злоумышленник» бормочет про грузило, окуня, щуку, налима (которые «завсегда на донную» идут) и шилишпера (который «в нашей реке не живет») вовсе не для того, чтобы прикинуться дураком.
«– Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей бы убил!
– Избави Господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава Те, Господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было…»
Никогда они друг друга не поймут. Потому как, с одной стороны, «гайками прикрепляется рельса к шпалам», а с другой – «мы ведь не все отвинчиваем… оставляем… Не без ума делаем… понимаем». С одной стороны: «Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов… Я понимаю!» А с другой: «На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал…»
Ну приговорят раба Божьего «к ссылке в каторжные работы» – толку-то? «Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем», а Митрофану Петрову, который «невода у нас делает и господам продает», «много этих самых гаек требуется». И не завтра, так послезавтра будет судебный следователь уныло талдычить про «тысячу восемьдесят первую статью Уложения о наказаниях», а очередной насупленный рыболов тяжело вздыхать: «Судьи! Помер покойник барин генерал <…> а то показал бы он вам, судьям…»
«Злоумышленник» – рассказ не о страже закона и охочем до рыбки селянине, а о разделяющей их стене. О бессмысленности диалога. О том, что «никто не знает настоящей правды». Хотя, кажется, в казусе с гайкой – в отличие от той мучительной и едва не закончившейся трагически истории, которая подвела героев «Дуэли» к грустному обобщению – все совершенно ясно. Крушения ведь действительно происходят… Но с другой стороны, гайки-то сколько лет всей деревней откручивают, и вроде как ничего…
Так ведь и Лаевский, глядя на идущую по бурному морю к пароходу лодку, корректирует только что поразивший его вывод фон Корена: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» Может – доплывут, может – нет, а может, Лаевский забудет свои колеблющиеся рассуждения, бессмысленную вражду с фон Кореном, ужас преддуэльной ночи, спасительный крик милого чудака-дьякона и будет жить точно так же, как прежде. На этот раз пронесло… Не от каждой открученной гайки катастрофы случаются.
О достижимости настоящей правды можно спорить так же бесконечно, как о том, кто из дуэлянтов все-таки к ней ближе. Или о том, насколько прочно усвоили Лаевский и фон Корен преподанный им жизнью урок. Или о том, превратил ли доктора Старцева в Ионыча город, где лучшими людьми почитались Туркины, или презрение молодого врача к милейшему семейству (и всему городу) предрекало его печальную метаморфозу. Или о финале «Учителя словесности» – от вдруг открывшейся пошлости хочет бежать Никитин или тоска по чему-то неизведанному заставляет его ненавидеть то, что прежде ощущалось дорогим и желанным? Проза и драматургия Чехова дают превеликое множество поводов для подобных споров – для лавинообразного размножения отменных интерпретаций, решительно противоречащих друг другу, но и безусловно – каждый раз по-своему – основательных, опирающихся на прежде обойденный вниманием фрагмент текста, загадочную деталь, стилевой штрих, оговорку-проговорку. В чеховском мире, изобилующем резко индивидуализированными (но типичными, всем знакомыми) лицами и неповторимыми (но ходовыми, «обыкновенными») случаями, все зыбко, переливчато, «сложно». Гораздо сложнее, чем мы думали две минуты назад. А через три – будет еще сложнее.
Чеховская «правда жизни» (равно как адекватная трактовка чеховского текста), которой мы вроде бы только что овладели, мгновенно исчезает, как хитрая и сильная рыба, оставившая в дураках ухватившего ее за жабры и от того преисполнившегося довольством барина. «Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим – поминай как звали». Или становится излишней бессмыслицей, как прозвание мастера заговаривать зубную боль, которое приказчик вспомнил после того, как недужный прибег к помощи доктора. «– Накося! – сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. – Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! Накося!» Реникса, сиречь чепуха. Она же – тарарабумбия. Никто не знает настоящей правды. И знать не хочет.
Под впечатлением от рассказа Буркина о жизни и смерти «человека в футляре» Иван Иваныч разражается взволнованным (почти шекспировским) монологом: «Видеть и слышать, как лгут <…> и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше так жить невозможно!» И Буркин, так глубоко и точно поведавший о трагедии «футлярности», о ее общечеловеческом (а отнюдь не только социальном) плане, согласно своей фамилии буркает: «– Ну, уж это вы из другой оперы…». А другой – той же самой! – опере Ивана Иваныча внимает вполуха. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что сидели они в гостиной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами – говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, – это было лучше всяких рассказов». В том числе того, на который неясным образом спровоцировала гостеприимца Алехина история про чиновника, удоволенного крыжовником.