Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Вывод этот, однако, не окончательный. В «Слепом» мотив не понятой (не расслышанной) песни, то есть разделенности «искусства» и «жизни», слегка (но закономерно) намеченный в «Садко» и парадоксально представленный в «Кануте», становится сюжетообразующим. Князь, подобно идеальным балладным властителям, хочет, чтобы на пиру (обеде охотников в дубраве) прозвучала песня, однако в отличие от императора Рудольфа («Граф Гапсбургский»), государя из «Певца» Гете, князя Владимира («Певец» в переложении Катенина) не дожидается появления «убогого песенника» (257). Когда тот приходит к «знакомому дубу» (258), князя и его свиты уже нет на месте, однако старик, не замечая из-за слепоты их отсутствия, приступает к песнопению в отсутствие слушающих.
Песня в балладе и отсутствует (ее «текст» не приводится и, как увидим, согласно установке Толстого, не может быть «воспроизведен» в принципе), и присутствует, ибо говорится о ней трижды. В первый раз еще до того, как «струн переливы в лесу потекли» (258). Еще когда старик «плетется один чрез дубраву», в его «сердце звучит вдохновенный напев, / И дум благодатных уж зреет посев, / Слагается песня на славу» (258). Здесь уже намечается развиваемый далее мотив самозарождения песни, что не подвластна не только сторонней воле, но и «автору», но даруется свыше. Восходит он к «Графу Гапсбургскому», что становится очевидным, когда слепой обращается к мнящимся ему слушателям (прежде всего – к князю) с вопросом: «О чем же я, старый и бедный, спою / Пред сонмищем сим величавым?» (258) – ср.: «О чем же властитель воспеть повелит / Певцу на торжественном пире?». Молчание князя, которое на сюжетном уровне объясняется его отсутствием, невольно оказывается эквивалентом отказа императора Рудольфа «управлять песнопевца душой». Это невозможно, ибо певец «высшую силу признал над собой; / Минута ему повелитель; / По воздуху ветер свободно шумит, / Кто знает, откуда, куда он летит? / Из бездны поток выбегает: / Так песнь зарождает души глубина, / И темное чувство, из дивного сна / При звуках воспрянув, пылает»[412]. Реминисценции этого монолога возникают в «Слепом» не раз. Пока заметим, что в предшествующей песне речи старца – «Что в вещем сказалося сердце моем, / То выразить вещью возьмусь ли?»[413] – при варьировании формулы «Графа Гапсбургского» («Так песнь зарождает души глубина») вновь возникает слово «сердце», благодаря чему и первое упоминание о рождении песни читается при свете баллады Жуковского. Не менее важно, что в рассказе о «предпесенном» состоянии слепца появляется глагол «зреет», который в сочетании с мотивом недоумения («О чем же я, старый и бедный, спою <…>?» – 258), вызывает ассоциацию со строками наиболее высоко ценимого Толстым поэта-современника: «…не знаю сам, что буду / Петь, но только песня зреет»[414]. Реминисценция эта указывает, что всякая истинная поэзия исходно «лирична», и намечает мотив недоступности «песни» обществу. В письме Толстого Фету от 12 октября 1873 («Слепой» был завершен в январе этого года), в частности, говорится: «Что вы последнее время так мало пишете? Вам бы не следовало переставать; а так как Вы поэт лирический par excellence, то все, что вас окружает, хотя бы и проза, и свинство, может вам служить отрицательным вызовом для поэзии. Неужели бестиальный взгляд на Вас русских фельетонов может у Вас отбить охоту? Да он-то и должен был Вас подзадорить!»[415]. Поэт не должен немотствовать не только когда над ним издеваются (как было с Фетом), но и когда его не слушают вовсе. Повод для песни есть всегда.
Истинная песня, которую и поет слепой гусляр, переживая свой высший миг («Не пелось ему еще так никогда» – 259), объемлет все бытие. Потому при ее «конспективном пересказе» (воссоздать всеобъемлющее слово невозможно, как невозможно его и вполне воспринять) закономерно возникают отсылки к наиболее универсальным («протеистичным») русскому и германскому поэтам. Открывающая перечень «сюжетов» песни слепого строка «Все мира явленья вблизи и вдали» (258) напоминает как пушкинское «Всё волновало нежный ум» (с дальнейшей конкретизацией – «Разговор книгопродавца с поэтом»[416]), так и «На смерть Гете» Баратынского: «Всё дух в нем питало…»[417] (опять-таки с дальнейшей расшифровкой необъятного «всё»). «Схождение» текстов Пушкина и Баратынского в балладе Толстого вполне закономерно. Стихотворение Баратынского писано все тем же амфибрахием 4–3 (знак сакрализирующих поэта баллад Жуковского и Пушкина), а отсылки к Гете (знакомому поэту по переводам, в первую очередь – Жуковского[418]) перемежаются реминисценциями пушкинского «Пророка»[419], разумеется, тоже не пропущенного Толстым (кроме главного мотива «весобъятности», должно отметить, что строка «И чудища в море глубоком» восходит к пушкинской «И гад морских подводный ход»; это, впрочем, не исключает родства «чудищ» Толстого со сходными существами из «Кубка» Жуковского).
Песня не только охватывает все «темы», но и развивается в разных регистрах. В ней уживаются «государственничество» («И всё, что достойно, венчает: / И доблесть народов, и правду князей»), и «обличение» («Насилье ж над слабым, с гордыней на лбу, / К позорному он пригвождает столбу / Грозящим пророческим словом»). Центральную же позицию в перечне «гражданских мотивов» (между «хвалой» и «порицанием») занимают строки «И милость могучих он в песне своей / На малых людей призывает» (259), варьирующие общеизвестную формулу стихотворения Пушкина, которое обычно воспринимается как его «последнее слово». Пушкинское слово возникает и в следующем за пересказом песни портрете преобразившегося старца: «Явилася власть на челе поднятом, / И кажутся царской хламидой на нем / Лохмотья раздранной одежды» (259). Таким статусом наделяет поэта Пушкин: «Ты царь»[420].
В герое Толстого сосуществуют Гомер (первая ассоциация со слепым певцом[421]), старинные, подобные Гомеру, сказители, «сакральные» герои «Графа Гапсбургского» и «Песни о вещем Олеге», мифологизированный олимпиец Гете, лирик par excellence Фет, пушкинский пророк, сам Пушкин. Строка «Не пелось ему еще так никогда» вкупе с акцентированной старостью героя и реминисценциями «На смерть Гете» и «итогового» пушкинского стихотворения актуализирует мотив «лебединой песни» – лучшей и прощальной, за которой следует смерть поэта. Не касаясь сложной семантики и эволюции этого горацианского мотива, кажется необходимым отметить, что он использован в прощальном стихотворении поэта, чье воздействие как на поэзию Толстого в целом, так и на «Слепого» в частности не подлежит сомнению, – имею в виду «Царскосельского лебедя» Жуковского, где, кроме прочего, о старом «сумрачном пустыннике» говорится «…в новый лебединый / Свет на пир веселый гость не приглашенный», а перед смертью поющий лебедь чудесно молодеет[422] (ср. у Толстого: «И лик озарен его тем же огнем / Как в годы борьбы и надежды» – 259).
Однако вобравший в себя «всех поэтов» слепец, пропев свою лучшую песню, не умирает, а узнав от заговорившей с ним дубравы, что его никто не слушал, ибо «разъехались гости за делом»[423], не преисполняется царственной самодостаточностью (как советовал поэту Пушкин) и не отрекается от песен (как советовал «нищему и слепому» старцу-певцу, Баратынский в стихотворении «Что за звуки? Мимоходом…», видимо, полемическом по отношению к пушкинскому «Поэту»[424]), а благословляет всех, кто слушал (природный мир[425]) и не слушал (мир человеческий) его песню.
Это благословение прямо следует из третьего – после истории ее рождения и пересказа – рассуждения о песне. Возникая помимо воли певца, она не предполагает награды и отклика. Слепота не обманула старика, а помогла ему: он видел не дольний мир, а ниспосланное свыше[426]. Рассказ о песне строится как ряд сравнений, словно бы кратко повторяющий саму песню (и ее ведомый нам пересказ), которая вещала обо всем мире. Ряд этот завершается строкой «Как лютая смерть необорна» (261), в которой скрыто присутствует библейский стих: «крепка, как смерть, любовь» (Песн 8, 6). Песня подобна любви, которой держится бытие, о чем Толстой писал примерно за двадцать лет до создания баллады «Слепой»:
И вещим сердцем понял я,Что все рожденное от Слова,Лучи любви кругом лия,К нему вернуться жаждет снова………………………………………И всюду жизнь, и всюду свет,И всем мирам одно начало.И ничего в природе нет,Что бы любовью не дышало (82).
Поэзия (песня) и помогает «рожденному от Слова» к нему вернуться. Если в раннем стихотворении «Меня, во мраке и в пыли / Досель влачившего оковы, / Любови крылья вознесли / В отчизну пламени и Слова» (81), то в поздней балладе песня знаменует любовь ко всему миру[427]. Поэтому тот, кто пропел истинную песню, просто не может никого проклясть (это стало бы отрицанием не сочиненного, но боговдохновенного слова), он должен продолжить ее общим благословлением.