Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Такая композиция (припевы часты, но не слишком, связаны друг с другом, но не жестко) уберегает текст от монотонии, ощутимой в «Порой веселой мая…», где место отсутствующих припевов занимают рифменные цепи. Первая и самая длинная из них проходит сквозь 12 строф (+ две строфы с близкими к «основным» рифмами, отмеченные ниже специально). Она открывается в начальной строфе («вертограда – лада»), дабы продолжиться повторяющейся рифмопарой («лада – надо», иногда в обратном порядке) в строфах 9, 11, 13, 18, 20, 27, 30 и рифмопарами «лада – говяда» (15), «лада – стадо» (16), «лада – без наклада» (33), «баллада – лада» (37); ср. также семантически соотнесенные меж собой и бросающие особый свет на всю цепь созвучий строфы 25 («Весь мир желают сгладить / И тем внести равенство, / Что всё хотят загадить / Для общего блаженства») и 32 («“Тогда пойдет всё гладко / И станет всё на место!” / “Но это средство гадко!” – / Воскликнула невеста»). Другие цепи несколько короче: «невесте – вместе» (5), «невеста – места/место» (8, 12, 17, 19, 26), «на место – невеста» (32) – охватывает 7 строф; «серебристой – мониста» (3), «тенистый – чисто» (18), «матерьялисты – трубочисты» (21), «серебристый – анархисты» (22), «реалистам – свистом» – 5 строф (отметим также, слово «сребристой» вне рифменной позиции – 36; рифму «чувства – искусства» в и без того во всех смыслах «свистящей» 38 строфе, согласные «ст» в глубоких рифмах 29 строфы («предоставить – оставить») и очевидную анаграмму слова «свист» в третьей строке 31 строки, отсылающей, как было показано выше, к выпаду Герцена против «Свистка» – «Повесить Станислава»); «мая – гуляя» (1) и «молодая – сверкая» (3) – две близко стоящих строфы; «червленой – золоченой» (2) и «рассержены – червленой» (36) – две строфы, рисующие счастливое начало и грустный конец беседы жениха и невесты; наконец фонически тесно связаны рифмы строф 34 и 35 (да и эти – ударные в смысловом плане и насыщенные всевозможными повторами – строфы в целом): «Но это средство скверно!» – / Сказала дева в гневе. / “Но это средство верно!” / Жених ответил деве. // “Как ты безнравствен, право! – / В сердцах сказала дева, – / Ступай себе направо, / А я пойду налево!”» (219–226).
«Порой веселой мая…» насчитывает 40 строф, на столь небольшом объеме изобилие повторяющихся рифм, густота аллитераций, синтаксические, лексические и смысловые повторы, закономерно возникающие в топчущемся на месте и неожиданно обрывающемся ссорой диалоге героев, создают впечатление однообразного гула, вызывающего ассоциации с тем абсурдным «равенством», которое хотят ввести гонители красоты, для Толстого всегда тесно связанной с разнообразием[383]. Этот эффект усиливают сплошные женские рифмы. Конечно, монотония не так сильна, как в «Рондо» с шестикратным повтором рифм на слова «вертикален» и «параллелен»[384], однако звучание привычного трехстопного ямба существенно меняется, знакомый метр кажется странным, окрашенным комически, и когда в «Сватовстве» альтернанс в нем восстанавливается, это воспринимается как победа «разнообразной» нормы над «выровненным» (дурным) отклонением от канона.
Толстой, безусловно, чувствовал, что перспективы стиха со сплошными женскими рифмами не сводятся к созданию эффекта монотонии[385]. Однако в балладном диптихе ему был необходим метрический контраст двух частей, отражающий их противопоставленность на разных уровнях: временном (современность – Киевская Русь), пространственном (ограниченный и обреченный «приют тенистый» в «Порой веселой мая…» – весь «русский край», словно бы врывающийся вместе с богатырями в княжий терем, в «Сватовстве»), жанровом (сатира – былина; это не отменяет балладной общности двух текстов, как отсутствие/наличие альтернанса не отменяет общности метра), сюжетном (ссора жениха и невесты – две свадьбы), интертекстуальном (оба текста открываются реминисценцией общеизвестной строки Гейне – «In wundershönen Monat Mai», но в «тенденциозной» балладе она сложно соотнесена с предисловием к «Лютеции», а в «Сватовстве» сигнализирует о единстве европейского мира, неотъемлемой частью которого для Толстого была Киевская Русь: «Поведай песня наша / На весь на русский край…»), природоописательном (в «Порой веселой мая…» традиционно поэтическим «соловьям», «цветущему саду» и «приюту тенистому» противопоставлены низменные «репа», «скотина», «говяда», «стадо свиней»; в «Сватовстве» природный мир един в многообразии: «вербы», «черемуха», «береза», «стрекозы», «кукушка», «волкодав», «дрозды», «иволги», «журавли», метафорические «златоперые рыбки» и «куницы», формально неодушевленные «ручьи» наряду с «соловьями» так или иначе вливают свои голоса в общий весенний хор), фоническом (назойливые «смысловые» повторы – «произвольно» появляющиеся «бессмысленные» припевы).
Наконец, но не в последнюю очередь, две баллады противопоставлены в плане «авторства». «Порой веселой мая…» – текст подчеркнуто «индивидуальный»; отвечая на вопросы девы о смысле баллады, сочинитель (разумеется, не равный поэту А. К. Толстому!) настойчиво употребляет личные и притяжательное местоимения первого лица: «Я верю реалистам <…> Я, новому ученью / Отдавшись без раздела, / Хочу <…> Российская коммуна, / Прими мой первый опыт» (226). «Сватовство» окольцовано – строфы 1–2 и 57–60 – местоимениями первого лица множественного числа: «По вешнему по складу / Мы песню завели <…> Поведай песня наша <…> Мы слов их не слыхали <…> Такая нам досада, / Расслышать не могли» (226, 236). Собственно песня (история сватовства) превращается в песню о песне, складывают и поют которую не только неназванные певцы (сказители, гусляры, скоморохи и т. п.), но и весь мир. Эта общая, хоровая, эквивалентная Шиллеровой «Оде к радости» песня соединяет вымысел и реальность, природу и культуру, прошлое и настоящее, произнесенное и нескàзанное (несказàнное). Поэтому понятный ответ княжьих дочерей заглушается птичьим (и общеприродным) концертом. Поющаяся поэзия (то есть поэзия в своей изначальной сути) сливается с торжествующими весной и любовью в чисто музыкальном, перекрывающем все идеологические глупости, припеве: «Ой ладо, диди-ладо, / Ой ладо, лель-люли!» (236)[386].
Сходным образом поэт завершил свою первую историософскую былину «Змей Тугарин» (1867): по одолении зловещего предсказателя «Пирует весь Киев, и молод, и стар, / И слышен далёко звон кованых чар – / Ой ладо, ой ладушки-ладо!» (176). Еще раньше князь Владимир опровергает мрачные прогнозы антагониста о приближении татарского, а за ним московского рабства. «Нет, шутишь! Живет наша русская Русь! / Татарской нам Руси не надо! / Солгал он, солгал, перелетный он гусь, / За честь нашей родины я не боюсь – / Ой, ладо, ой ладушки-ладо! // А если б над нею беда и стряслась, / Потомки беду перемогут! / Бывает, – примолвил свет-солнышко князь, – / Неволя заставит пройти через грязь – / Купаться в ней свиньи лишь могут!» (174). Оптимистическая речь князя, однако, прямо противоречит историческому опыту автора и читателей. Дурное прошлое (и его продолжение в настоящем) пока преодолевается лишь поэтически. Отсюда колебания Толстого при работе над «Потоком-богатырем», в четырех заключительных строфах которого сложно переплетаются мрачный скепсис (строфа, вошедшая в журнальную публикацию: «А морали когда еще надо, / То мораль: не плясать до упада» – 580) и геополитическая утопия, впрочем, поданная не без улыбки (строфы, оставшиеся в столе). В результате поэт остановился на компромиссном, но не слишком обнадеживающем решении: будущее непредсказуемо, Поток вновь засыпает: «А покудова он не проспится / Наудачу нам петь не годится» (216).
Тут уместно вспомнить о пробуждении советника Попова, произошедшем в характерных для «мажорных» сочинений Толстого декорациях, что вроде бы свидетельствует о восстановлении порядка в мире заурядного чиновника: «Небесный свод сиял так юн и нов, / Весенний день глядел в окно так весел, / Висела пара форменных штанов / С мундиром купно через спинку кресел <…> То был лишь сон! О счастие! о радость! / Моя душа, как этот день ясна! / Не сделал я Бодай-Корове гадость!/ Не выдал я агентам Ильина!». Но порядок этот сомнителен; негодование читателя («Во всем заметно полное незнанье / Своей страны обычаев и лиц, / Встречаемое только у девиц») не опровергает кошмар, но свидетельствует о том, что читатель определенного сорта не хочет видеть извращенную реальность – ни наяву, ни в поэме. Как Попов до и после своего сна. Поэту остается развести руками: «Ах, батюшка-читатель, что пристал? / Я не Попов, оставь меня в покое! / Резон ли в этом или не резон – / Я за чужой не отвечаю сон!» (320, 321, 322). Чужой сон – не только сон Попова, но всякого, кому вдруг привидится, что он утратил штаны, причислен к ниспровергателям, встретился с «лазоревым полковником» и накатал гору доносов. Так что не стоит «читателю» успокаивать себя нелепостью выдумки, а Попову радоваться.